Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Они оба молча курили, и Петер воскрешал в памяти ту неясную, мрачную историю, о которой — как говорил отец — не стоило и говорить, так как все уже разъяснилось.

Отец уехал из Братиславы по собственному желанию, по доброй воле — так звучала официальная семейная версия. Я понял, что эта работа не по мне, объяснил он Петеру еще тогда, когда Петер спросил его об этом в первый раз, уже после окончания школы. И отец что-то еще говорил о складе ума, что, мол, у него характер не тот и способностей таких нету, даже соглашался с аргументами матери: Да, пожалуй, я не больно-то расторопный, честолюбия маловато, если хочешь, не очень решительный, видать, чересчур ленив, так оно, может, я и слабак, согласись, что с такими качествами нельзя занимать высокую и ответственную должность, каждый должен знать свой потолок, а моих способностей хватает разве лишь на то, чтобы учительствовать или в лучшем случае быть председателем ГНК, это моя стихия, это мне по душе, здесь я крепко стою на ногах, кропотливая, повседневная работа с людьми, которых я знаю с детства, с которыми нахожу общий язык, потому как вышел из них и могу надеяться, что между нами полное понимание.

Казалось, эти доводы весьма убедительны, казалось, нет причин в них сомневаться. И все-таки случались минуты, когда Петер заставал отца в какой-то горькой задумчивости, и тогда в нем вновь просыпалось чувство недоверия и подозрения; тогда он начинал сомневаться в отцовских словах, казалось, что его доводы не совсем искренни, что отец вовсе не так доволен, уравновешен и примирен с жизнью, каким хочет представиться, изобразить себя, что все не столь однозначно, как он уверяет. Петер чувствовал: за этим кроется что-то другое, и больше всего в сомнениях его утверждало отцовское бражничество.

Отец всегда пил, Петер знал это. Пил он и сейчас, хотя сын никогда не видел его пьяным. Отец держался твердого и простого принципа: ничего крепкого и ничего не мешать; он пил только вино, но и здесь был у него точно установленный предел: четырежды по двести, да, восемьсот граммов и ни капли больше — и этот предел он никогда не переступал. Отец не хмелел, стороннему человеку и невдомек было бы, что он выпил, только домашние это подмечали — отец становился разговорчивее обычного, ничего больше. Я уж себя знаю, еще двести, и во мне произойдет мгновенный перелом, не то, чтобы эти двести граммов уложили меня, от литра вина настоящий мужик не окосеет, но мой предел — восемьсот, когда его перейду, пью уже без удержу, это тот самый спусковой механизм, усмехался он, восемьсот граммов и ни капли больше. Теперь уже умею собой владеть.

Да, теперь он уже умел собой владеть, умел сказать себе — хватит, но Петер знал: когда-то было с отцом по-другому, и именно в этом коренилось подозрение, что одной из причин отъезда отца из Братиславы в Горный Лесковец было и его пьянство — может, он уехал добровольно, но, может, пришлось уехать «добровольно».

Во всяком случае, алкоголь был главной подоплекой той скандальной истории, которая стоила многих лет страданий, как раз в этом была суть отцовского «дела». Что Петер знал об этом? По мнению отца — все. Ты знаешь об этом все, как и другие! С внешней стороны — все, думал Петер, но именно только с внешней. Все уже разъяснилось, каждый знает, как было дело, все ясно, и говорить не о чем, твердил отец. Да, но только на первый взгляд, возражал ему Петер, правда, про себя, ибо факты были только с внешней стороны однозначны. (Опять эта навязчивая идея — с внешней стороны.)

Дело отца началось в день моего рождения. Да, я родился, и словно мое появление на свет стало причиной отцовского несчастья. Поначалу все было естественно, нормально, как и положено по вековечному ритуалу. Когда мужчина становится отцом первородного сына, вся деревня имеет право на участие в празднике. Да-да, положено это обмыть, и где же еще, как не в корчме. Спокон веку заведено было делиться счастьем — с мужиками, с товарищами, с земляками. А уж если удачливый отец председатель ГНК, так сказать, голова села, староста — тем более. А то еще не дай бог подумают, что должность вскружила ему голову, не дай бог вообразят, что решил перед ними нос задирать. Вот так это началось. Отец попотчевал всех. За всё плачу — сын родился! Сливянка рекой текла — в Горном Лесковце виноградная лоза не родится, да и на кой ляд нам виноградники? У нас слива есть, наша слива, она еще никогда нас не подводила, хотя и хлеба не было, а слива нас всегда из беды выручала, ого-го, рюмашечка сливяночки натощак и из самого занюханного дохляка ой какого мужика сделает, грудному ребенку она и то не повредит, так выпьем… Вся корчма была как одна семья. Обнимались, целовались, пели, горланили; сметены были все барьеры, позабылись все споры и раздоры — мы ведь словаки, земляки, товарищи, все! По крайности, в данный момент. Зачем веселье портить? Ради чего? Неужто потому, что у нас взгляды разные? Ты коммунист, я — демократ, но мы словаки, чего ж нам ненавидеть друг друга — аккурат сегодня, можно и до завтра потерпеть, когда будем трезвыми! — стал выкрикивать Штефан Хадамович, бывший хозяин небольшой обувной фабрички. Нынче у власти вы, коммунисты, но я на вас зла не держу, хотя вы и оттяпали у меня фабрику, да ведь как оно бывает, знаешь, сколько веревочку ни вить, а концу быть… не бойсь, Владо, ты мужик фартовый, хотя и коммунист и председатель ГНК, не бойсь, когда все сызнова переворотится, прикажу поставить тебе виселицу из самого крепкого дуба, раз ты такой грибник, по дубовики ходить любишь, чтобы случаем под тобой она не обломилась, выпьем за твое здоровье и за сынка твоего! И давай пой! «Ей, убили, убили двух хлопцев безвинных, эй, двух хлопцев безвинных…» Не-е! Стукнул тут, как рассказывали, отец кулаком по столу, эту не стану, в нашем краю ее не поют, давайте нашенскую: «Яворина-а, у милашки круги сини, у милашки круги сини под глазами…» А Штефан Хадамович оборвал отцову песню и затянул: «Моей матери скажите, моей матери скажите, пусть не ждет меня вечор… пусть не ждет меня вечор…» Тут подключился к нему и Юрай Калишек, бывший хозяин портняжной мастерской, наниматель помощников или, как тогда говорилось, подмастерьев: «Ой, не вешайте вы меня…» А остальные мужики тем временем помаленьку выбирались из корчмы.

Старый друг отца, добрая душа Мишо Гавулец попытался спасти положение и затянул песенку, которая могла бы их опять помирить и сплотить, песенку, что потрафит, казалось бы, всем: «Полюби меня, милашка, вороной мой конь давно бьет копытом под окном…» Но добрые помыслы Гавулеца не нашли ответа, даром он продолжал: «И любила его милка семь раз за ноченьку…» — корчма пустела, дело начинало принимать опасный оборот, и впрямь лучше смыться, разве когда знаешь, как все обернется, зачем зря рисковать, зачем наживать неприятности…

Вот и получилось, что, несмотря на все старания Мишо Гавулеца, который в третий раз повторял: «…и любила его милка семь раз за ноченьку… а вино рекой текло…», почти все земляки неприметно рассеялись и в корчме осталось лишь четыре мушкетера: Владо Славик, Штефан Хадамович, Юрай Калишек и корчмарь Михал Гавулец. Справляли мое рождение: пили сливянку, пели (каждый свою заветную), играли в марьяж, обнимались, перебранивались и целовались. А потом подрались. Нормально, как и положено по вековечному ритуалу.

Было их четверо.

А стало трое.

Корчмарь Мишо остался лежать у железной печи, упал там и уже не поднялся. Остался лежать навсегда.

Было их четверо, а стало трое. И двое указали на третьего: он убил! И этим человеком был мой отец. И он признался в своей вине.

Вот как дело было. И все в это поверили. В конце концов, почему нет? Мы, что, не знаем его? Разве не знаем, что он творит, когда налакается? Будто он еще ни разу не дрался? Небось не впервой, и кулачищи у него твердые, когда подлая его заберет, глядишь, и вола бы прибил. А этот недужный Гавулец, этот хиляк с уполовиненным желудком и простреленными легкими, этот нешто выдержит, куда ему до вола, на этого стоит чихнуть, и он уж с копыт валится…

24
{"b":"120506","o":1}