— Все знаю, все знаю, — тусклым голосом твердил полковник. — Съели с потрохами. Сколько напрасных жертв! Что же это делается, Николай Васильевич! — выронил сигару. — Бочаров оказался каракозовцем. Это он развратил моего мальчика, это он повинен в вашей размолвке…
— Это он лишил нас заказов и передал их Круппу, — в тон полковнику сказал Воронцов, теряя терпение. — Я пришел к вам, господин горный начальник, — официально продолжал он, — чтобы вы санкционировали мое решение. Мы будем продолжать производство без заказов. Добьемся их задним числом, поставим артиллерийское управление и военное ведомство перед совершившимся фактом.
Полковник подобрался, выпуклые глаза его округлились и удивленно, и рассерженно:
— Вздумали играть в рулетку, милостивый государь?
— Не рулетка — расчет.
— Чем же вы будете платить рабочим?
— Мотовилиха способна на все. Будем клепать котлы для пароходов, выполнять какие угодно заказы частных, посессионных и государственных заводов, чтобы продержаться до признания.
— Делай, как считаешь нужным, — снова сломился Нестеровский. — Я уже ничего не понимаю, ничего! И ничего не решаю. Как марионетка в вертепе, прыгаю на веревочках. И не с кем поделиться, не с кем! Все боятся, оглядываются…
— Вам надо отдохнуть, Михаил Сергеевич. Непременно.
Воронцов откланялся, от коляски, предложенной полковником, отказался: даже этим не хотел себя связывать…
Теперь он ходил по цехам, отгоняя назойливые мысли, разбуженные нелепым разговором с полковником и требованиями мастеровых. Мысли эти заводили столь далеко, что, вероятно, пришлось бы согласиться с Бочаровым. Однако капитан был человек действия, цель перед ним стояла зримая, верная, и все душевные силы должны быть отданы ей.
У печей не хватало двух знакомых фигур, в лаборатории над микроскопами изнывали юноши, недавно окончившие гимназию, у парового молота Кондэ, где Овчинников колол орехи, управлялся квадратный кузнец с опаленной бородой. Работал он споро и ухватисто, но Воронцову вдруг захотелось придраться… Той Мотовилихи, изначальной, где все кипело, отстаивалось, вкоренялось, — уже не было. И мнилось Николаю Васильевичу, будто не он теперь ведет Мотовилиху, а она увлекает его своим течением.
Над Камой раскатывалось эхо выстрелов. Пушки держались отменно. С Вишеры плотами шел великолепный лес: умница лесничий обнаружил добрые запасы и оформил купчую. Все было налажено. Но — Наденька. Он признавался себе, что работа не может заглушить тоски. Он знал, когда Наденька сможет вернуться, и, как малыш рождественского подарка, как жаждущий родника, — ждал из Петербурга двух контрольных пушек…
На пороге кабинета с бумагами под мышкою, чуть пригнувшись, замер чиновник по особым поручениям. Воронцов протянул руку. Наверху лежала депеша: главный начальник уральских заводов Строльман предлагал капитану Воронцову немедля прибыть на комиссию в Екатеринбург. Леденея от ярости, Николай Васильевич схватил чистый лист бумаги, ударил пером в чернильницу. Чиновник в страхе попятился: он никогда еще не видел начальника завода с оскаленными зубами.
«Для испытаний необходима фабрика и пробное поле, — чуть не прорывая бумагу, брызгая чернилами, косо писал Воронцов, — а не комиссия под председательством лица, не обладающего всесторонними практическими знаниями стального производства…»
— Перепишите, — сказал чиновнику, забегал по кабинету, втягивая воздух ноздрями. Это успокаивало.
Оживленные голоса послышались за дверью. Не вошел, вбежал чиновник, отвечающий за внешнезаводские перевозки.
— Привезли, Николай Васильевич, привезли, — закричал с порога, улыбаясь, мигая за очками большими ресницами. — Уже на полигоне!
Гора свалилась с плеч. Бегом вниз по лестнице, прыжком в коляску. Чиновник едва успел сесть рядом. Кучер свистнул, мостовая застучала под копытами. Мелькали дома, вывески магазинов, шарахались прохожие. Словно и лошадь почувствовала нетерпение капитана: всхрапывая, загнув голову, неслась по мягкой дороге на полигон.
Чуть не на ходу выскочил Воронцов из коляски. Пушкари полукругом стояли около высоких и длинных деревянных ящиков. Было душно, пыльно, солнце лютовало, Кама расплавленно блистала — Воронцов не замечал.
— Открывайте, открывайте! — замахал рукою.
Коренастый с проседью в бороде подносчик, который когда-то, после гибели Капитоныча, отказывался от испытаний, неторопливо, слишком неторопливо поплевал на руки, взвесил на ладонях лом, сунул его в бок ящика. Пересохшие доски закаркали, затрещали, отвалились.
— Что за диковина? — Подносчик опустил лом, вопросительно поднял на капитана глаза. — Ни разу такой не видал…
В ящике была старинная медная пушчонка со скобами-дельфинами и тарелями-поясками, опертая вертлюгами на деревянные подставки.
— Это для кунсткамеры! — Воронцов до боли потер щеку ладонью, снял картуз. — Давайте второй.
Полигонщики приоткрыли рты, шеи вытянули, будто ожидали, что вот сейчас из другого ящика вылезет чудище со змеиной головой и нетопырьими крыльями. Подносчик снова поплевал на руки, уже без уверенности двинул ломом. Повалились доски, захватывая друг дружку поперечинами. Капитану почудился темный ствол, закрепленный за угол на опорах. Но это была только резкая по контрасту с солнцем тень. А в ящике оказались с редкостным тщанием укупоренные железные нащечины, употребляющиеся при пробе четырехфунтовой пушки старого образца.
Воронцов отпрянул, словно его ударили. Пошел к Каме, присел, пригоршнями хватая воду, стал плескать в лицо. Мелкие рыбешки зерном сыпанули в глубину. Вода была отвратительно теплой. И все-таки движение успокоило ударившую в голову кровь.
— Я еще верил… но именно это и должны были прислать, — сказал Воронцов чиновнику, возвращаясь и обсушивая платком пальцы. — Именно это…
Посмотрел в сторону Перми. Знойное марево скрывало реку, сливало ее с небом. Ни движения, ни миражей — мертвый сон. Воронцов зашагал к коляске, возле которой уже стоял чиновник, дрожащими руками протиравший очки, вскочил на козлы, отодвинул опешившего кучера, разобрал вожжи и направил лошадь в карьер…
Два солдата пересекли каменный двор к низкому сараю: легко тащили на носилках мертвое тело, завернутое в брезент. Было часа четыре утра, и от стен, от камней шел удушливый жар. У железных тюремных ворот, открывающихся на волю, — конные жандармы. Позвякивают уздечками, цвиркают по камню подковы. Ротмистр привычно пощипывает усы.
Медлительно, торжественно раздвигаются ворота. Вжик! — шашки наголо. В серых под цвет камня халатах с желтыми бубновыми тузами, с котомками на спинах валят уголовники. Пересыпчатый звяк ножных цепей.
— Солнышко встает, солнышко! — размахивает длинными руками старик, голый череп его розовеет.
Далеко видна наполовину синяя, выбритая, наполовину черная, волосатая, голова Андрея Овчинникова. Он глядит туда, в сторону Мотовилихи, всем своим вдруг постаревшим лицом. Шевелятся губы его, ходит под бородою кадык.
Жандармы и солдатская команда выравнивают уголовников в колонну, по шестеро в ряд.
В ворота выгоняют политических. Сначала их вроде бы немного. Однако бегут струйки, сливаются, образуются ряды. На ногах цепей нету, головы не обезображены. Но на спинах такие же бубновые тузы, такие же котомки со сменкой белья. Среди уголовников шуточки, смех, а то и причитания, а эти молчат, жадно, пытливо приглядываются друг к другу, впервые соединенные дорогой. Бочаров распахивает халат, привстает на носки; ноги хлябают в кожаных котах; дышать трудно, словно горло забито паклей. Над Мотовилихой огнистые волны. Они колеблются, сливаются в тяжелые валы и едва уловимо гудят, будто далекие колокола.
Острая слезинка прорезается в уголке глаза. Коленями бы стать на пыльную дорогу и оплакать эту пермскую землю. Оплакать первую горькую свою любовь, оплакать надежды, которым не суждено было сбыться… И поклониться бы этой земле за то, что на ней встретился с Александром Ивановичем Иконниковым, сроднился с Мотовилихой; за то, что морозы, ветра и зной этой земли укрепили и возвысили его душу в любви и ненависти; за то, что здесь открылись ему истоки той дороги, с которой он никогда не свернет.