С благодарностью, потрясенный, целовал он ее руки. Ни жалобы, ни упрека. Ровная, теплая, внимательная, мягкие целебные пальцы, снимающие боль. А ведь она ждет ребенка!
— Не беспокойся обо мне, Александр Иванович, мы, бабы, народ живучий.
Нарочно огрубила слова, чтобы не губить их высокопарностью. И откуда в женщинах столько силы?
Там, за пределами загородного сада — Сибирский тракт. Иконников еще не родился, когда прошли по нему, звякая железом, чуть ли не полторы сотни декабристов. А за ними пустились в путь, жены-дворянки, нежные телом и лицом, — на каторгу! Три года назад в серых арестантских халатах пробрели петрашевцы, а следом на телегах — женщины, ребятишки… В Сибирь, в Сибирь!..
Не было мочи сдерживать чувства, не было слов облегчить душу. И не верящий в бога Иконников вдруг опустился на колени перед полкою книг и прерывисто зашептал:
— Господи, помилуй матерей наших, жен и подруг наших, утешь их в великой скорби, умерь их великие муки. Дай нам духу быть равными им по разуму и верности.
Устыдился себя, но успокоила душу молитва. И когда вошла Анастасия, Иконников, просветленный, протянул ей руки.
И погас еще один день, уронил прощальный луч на пустой стол в гостиной, на корешки библиотечных книг. А Иконников снова за чтением, голова свежа, мысли просторны. Нет таких заборов, которыми можно было бы обнести человеческий ум.
Тихо открывается дверь кабинета. Опять Анастасия. Улыбается, прижимает палец к губам, вводит Ирадиона Костенку. Но как он проник в дом?
— Через подвал, Александр Иванович, ящеркой.
Татарское лицо парня сияет, волосы схвачены ремешком — мастеровой.
— Приказывайте, Александр Иванович, что нам делать? — спросил Ирадион, весело оглядывая кабинет.
— Молодчина, умница!.. Прежде всего — наладить связь с Казанью. Переписывать прокламации от руки и распространять всеми возможными способами. И осторожность, осторожность — самое славное. Не торопитесь, чтобы не испортить дело. Обдумайте все, соберитесь.
Ирадион подошел поближе:
— Бочарову доверять ли? Мало его знаем.
— Думаю, вполне можно.
— А Кулышова, эту гадюку, порешил я убить! — тряхнул волосами Костенко.
Иконников даже руками замахал:
— Да ты с ума сошел. Все погубишь, нас подведешь. Запрещаю! Для того-то мы и должны работать, — добавил укоризненно, — чтобы кулышовы переходили к нам.
За окнами ветер вызванивал железом. Будто издалека, с Сибирского тракта, доносился этот пересыпчатый звон.
Четыре офицера баталиона поручились за Георгия Михеля, и теперь он под домашним арестом. Денщик ходит за подпоручиком доброй мамкой, чуть не с ложечки кормит. Но подпоручик небрит, глаза в красных обводьях. Стонет от ярости. С прокламациями, с просветительными речами пошли против штыков, против гигантской машины, зубья которой оттачивались и пригонялись веками! Набросив на плечи сюртук, Михель выбежал на крыльцо. Подморозило к ночи, но пахнет, как пахнет весной. Трудно объяснить эти запахи. Их рождает осевший снег, задремавшие почки, бревенчатые стены. Скорее всего, это… да, запах юного вина, кисловатого, терпкого, незабродившего. Замолаживающий запах.
Прошедшей весной показывал Капитоныч Михелю кладбище. На деревьях пощелкивали почки, зеленая дымка окутывала ветви. Свистели ошалелые птицы. Молоденькая трава пробивалась возле мраморных плит, гранитных бараньих лбов надгробий. Не было грусти, не являлась холодная мысль о том, что и ты когда-то обратишься в тлен, в прах, в землю, из которой произрастают деревья и травы.
Капитоныч торжественно остановился возле памятника герою Отечественной войны майору Теплову. Встал во фрунт, сморгнул слезинку: Крым вспоминает старый бомбардир. У Михеля не было таких воспоминаний. Вежливо помолчал, тихонько пошел к церкви. Лаптями, сапогами, костылями убита вокруг нее земля. И круглая чугунная плита в этой земле. Отвратительный чугунный змей обвился, вцепился пастью в свой хвост. Посередине два провала — два вытекших человеческих глаза, дыра вместо носа, горький рот, как на масках греческой трагедии. Провалы забиты пылью, затерты навозом. Церковным вытертым полууставом — посвящение. Не все смог Михель разобрать. Дочь пермского исправника Тася… Даже после смерти топчут юность! У Михеля волосы зашевелились.
И вот теперь опять почему-то вспомнилась эта чугунная плита, На баталионном плацу вчерашние мужики тянут носок, едят глазами начальство. Барабан, барабан, барабан!.. Винтовки Карля. К ноге! На ру-ку! Пачками — пли! Слепые пули смертью жалят землепашцев, мастеровых людей. Над телами расстрелянных топчутся равнодушные сапоги, лапти, туфельки…
Подпоручик совсем зазяб. Надо было возвращаться. Но комната, которой прежде он как-то не замечал, стала тюремной каморой.
— Георгий Иванович, голубчик, — забеспокоился денщик, — застудитесь, не ровен час. Пожалуйте бриться: я приготовил.
— Ты прав, Петр, ты прав. Можно и застудиться.
глава десятая
У Наденьки Нестеровской звонко на душе. Она радуется весне, она бегает по саду за Ольгой Колпаковой, приподняв одной рукой юбки, ловя другою на лету блестящую капель. Обе смеются, обе раскраснелись. Ольга обнимает холодный ствол, закатывает дурашливые глаза, хохочет:
— Господи, хорошо-то до чего! Будто заново на свет выскочила!
Но в глазах у Ольги грустинка, и веселость Ольги чрезмерная, наигранная. Наденька понимает: это оттого, что Иконников и его сподвижники под арестом, но хочется ли сейчас о том думать! Как празднично на душе! И Пушкин, Пушкин: «В крови горит огонь желанья, душа тобой уязвлена…» Мама всегда говорила о Пушкине так, будто он только что вышел из комнаты. Смешная и странная тетка, мамина старшая сестра, ворчала, когда репетитор Бонэ внушал Наденьке, что ничего нет на свете прекраснее французской литературы.
— Не слушай ты этого стрекозла. Все они нашему Пушкину в ливрейные не годятся.
Для Наденьки Пушкин был всем: летом, осенью, весной, зимой, был целым миром. Пушкин и музыка… Если б не это, она бы задохнулась в Перми.
— Ну что ты куксишься? — накинулась Ольга. — Ма-асковская барышня!.. Скоро травка поспеет, закатим пикник на полянке. С шампанским! И я отобью у тебя поручика. У-ух, какой он: огонь, страсть. Долго ты будешь его мучить?
— Перестань, Олга!
— Ведь влюблена? Говори: влю-бле-на. — Ольга поймала Наденьку за плечи. — А что твой студент?
— Запирается в кабинете, — обрадовалась Наденька перемене разговора. — Странный он…
— Бедный, бедный. Меня бы выслали в другой, чужой город, не знаю, как перенесла бы!.. А вот я его влюблю. Заласкаю, зацелую — все позабудет!.. Прямо сейчас.
И захохотала, побежала по талому снегу к дому.
— Не смей, слышишь? — рассердилась Наденька.
Но разве остановишь Ольгу?! На полу мокрые следы. Она уже у дверей кабинета.
— Откройте на минуточку, Константин Петрович!
Бочаров появился в двери всклокоченный, ощетиненный какой-то. Ольга хватает его за шею, пригибает его и яростно целует куда попало. Костя вырывается, захлопывает дверь. Ольга хохочет, выскакивает к Наденьке.
— Чего же ты сердишься? Не жадничай… А-ах, так ты и в студента влюблена!..
Наденьке не хочется ссоры. В самом деле ей очень жалко Костю. В последнее время он совсем погрустнел, задумывается на полуслове, ерошит волосы, а иногда шепчет: «Я еще докажу им».
У него, как у Степового, есть другая жизнь. Так хочется хоть краешком глаза в нее заглянуть. Осторожно зовет его Наденька на откровенность, расспрашивая о Петербурге. Бочаров отвечает вежливо, но уклончиво.
Вчера утром Бочаров немного запоздал. Вошел боком, чуть сутулясь. И протянул Наденьке букетик подснежников, чистых-чистых, влажных еще от утренней свежести. Тонкий, едва уловимый запах таился в непрочных лепестках. Протянул и заторопился к кабинету.
Вечером Наденька показала цветы Степовому. Поручик криво усмехнулся: