Подавленный своим поражающим впечатлением, он только слушал и глядел машинально, из чувства некоторой вежливости улыбаясь полячку-жандарму, который в это самое время что-то и о чем-то говорил ему, должно быть что-то очень любезное и, по его мнению, вероятно остроумное, но что именно, Хвалынцев не слушал, не понимал, да и не желал и не мог понимать и слышать.
Взгляд его был прикован к одному месту, у правой стены, где за несколько мгновений пред этим он вдруг нечаянно встретился с другим, устремленным на него взглядом.
У Хвалынцева закружилась голова от какого-то угарного, сладко-опьяняющего чувства. Сердце вдруг упало, застыло на одно мгновение, но тотчас же взыграло каким-то смешанным ощущением страха, смущения и радости.
Да, нет сомнения, взгляд устремлен именно на него, но отчего ж, при всей его пристальности, в нем ни на единый миг не мелькнул луч привета? Отчего эти глаза глядят так холодно, так строго, с оттенком какого-то удивления?.. Но сомнения быть не может: это она, графиня Цезарина… Это взгляд ее столь хорошо ему знакомых глаз, ее лицо, ее выражение, рост и весь склад фигуры — именно ее! Он узнал ее окончательно! Идти к ней не хотелось бы, но… не хватало решимости.
Меж тем затихли последние, финальные аккорды гимна. Народ повалил было из костела, но тут начались аресты. Против полячка-жандарма, между полицейскими солдатами, якобы в качестве арестованного, поместился полячок-обыватель, из природы варшавских «элегантов» с двойным, очень тщательно расчесанным пробором, с усиками, вытянутыми в струнку и с парижской люишкой. «Элегант», хотя и сам принадлежал к ярым певунам-патриотам, но находил не безвыгодным для себя, как и многие «элеганты» и неэлеганты того времени, служить и нашим, и вашим. Он посредством незаметного и непонятного для непосвященных глаз условного знака, вроде поигрывания цепочкой при приближении какой-либо личности, давал этим жандарму знать, что такого-то или такую-то арестовать, мол, следует, — и полячок-жандарм, со всею официальною и притом со всею польскою «гржечносцью» немедленно арестовывал указанного субъекта. Впрочем, элегант свое дело делал с разбором, и очевидно, не без задней мысли патриотического свойства: указывая одних, он пропускал других, по своим соображениям, в расчет которых входила большая или меньшая пригодность данного субъекта к делу "свентей справы", либо принадлежность его к той или другой политической партии.
Сцена арестования была из самых неприятных: одним (впрочем не очень многим) хотелось как-нибудь улизнуть, и они довольно комически старались исполнить этот маневр разными стратегическими хитростями; другие очень жалостно и униженно просили отпустить их, но этих и еще было меньше, большинство же позволяло себя арестовывать довольно равнодушно, чтобы не сказать вполне охотно. Одни из этого большинства принимали гордо спокойный вид "страдальцев за ойчизну", другие, шедшие под арест с видимым удовольствием, трунили и подшучивали над собой, над товарищами, над полицией — вполне безразлично, а третьи так даже сами с просительным видом обращались к офицеру, "нех пан бендзе так ласкав арестоваць мень! Нех пан позвали и мне исць до козы, бо и я спевалэм, муй пане!" и жандарм не отказывал ни единой из этих последних просьб. Было очевидно, что всей этой комедией ареста "добре обывацели" радёхоньки воспользоваться ради легкого и притом столь модного способа попасть в герои, в страдальцы, в мученики за Польшу. Но несмотря на то, что каждый отлично понимал значение этой комедии, она сопровождалась другой комедией слез, воплей, вздохов и проклятий на «утеснителей», расточавшихся из толпы зрителей, между которыми точно так же было пропасть желающих попасть в модные герои и героини, а между тем слезы и вопли раздавались с таким отчаянным видом, как будто всех этих арестантов сейчас же поведут на виселицу. Контраст между этой дешевенькой сценой и тем грандиозным впечатлением, которое за минуту еще делал гимн коленопреклоненного народа, был слишком быстр и потому противно гадок. Тут от великого до смешного явилось теперь даже менее одного шага.
Оставаясь почти невольным свидетелем этой печально смешной комедии, Хвалынцев сквозь толпу обступившего народа устремлял внимательно разглядывающий взгляд вовнутрь костела — туда, в ту сторону, где встретился со взором Цезарины. Она все еще стояла на своем месте, как будто в каком-то раздумьи, в какой-то нерешительности и совсем безучастно относилась к сцене арестации, разыгрывавшейся у входа. Между тем костел пустел все более и более: полиция приглашала удаляться всех избавлявшихся от ареста. Оставалась уже небольшая лишь кучка самых упорных или же самых любопытных патриотов. Вдруг, Хвалынцев заметил, что графиня Маржецкая, после минутного колебания, прямо направилась к выходу очень твердой, уверенной и смелой поступью.
Элегант, заметив ее, с самым невинным видом предупредительно схватился за свою цепочку.
— Пршепрашам, муя пани! — вежливо загородил ей дорог жандарм.
Но графиня вдруг, совершенно неожиданно для всех, круто повернулась к Хвалынцеву, как бы вовсе не заметив обращенных к ней слов и движения жандарма и, к крайнему изумлению самого Константина, заговорила с ним по-русски!
— Здравствуйте, господин Хвалынцев! — приветливо, как добрая, старая знакомая, сказала она, протянув к нему руку. — Какая неожиданная встреча!.. Очень рада видеть вас!
Герой наш отчасти растерялся от неожиданности такого подхода и от прихлынувшей радости. Но и жандарм просто ошалел, услыхав русскую речь в костеле, со стороны женщины, одетой в очень изящное черное шелковое платье, на которую его vis-à-vis[157] элегант даже и в это мгновение делал свои предупредительные знаки. Эта русская речь в данном случае казалась явлением столь странным, что, несмотря на упорное поигрывание цепочки, жандарм, предположив здесь какое-нибудь недоразумение, не сомневался в ошибке со стороны предупредительного элеганта.
— Давно вы здесь, графиня? — спросил наконец Хвалынцев, собравшись кое-как с мыслями.
— Я?.. только вчера из Петербурга! — солгала она, и солгала очень искусно, то есть с безукоризненным видом правды, простоты и невинности. — Я еду за границу, — продолжала Цезарина как ни в чем не бывало, — но устала с дороги и думала хоть один день отдохну в Варшаве… Между прочим, мне было бы любопытно посмотреть что это здесь делается… В гостинице, где я остановилась, горничная девушка болтала что-то про какие-то гимны… Мне захотелось посмотреть, послушать… Я нахожу, что это довольно оригинально, эти гимны — vraiment.
Жандарм, уже не глядя на элеганта, был вполне убежден, что созерцает какую-нибудь русскую, петербургскую барыню. Хвалынцев тоже почти рот разинул от изумления, услыхав русскую речь из уст женщины, которая — насколько он знал ее — всегда тщательно избегала употребления этого ненавистного ей языка, так что он даже искренно был убежден до сей минуты, будто она очень плохо знает и понимает русскую речь.
— Однако, здесь такая толпа… — с легкой гримаской окинув взором паперть и улицу, заговорила Цезарина. — Будьте так любезны, дайте мне вашу руку и проводите меня до моего экипажа.
Константин не заставил ее повторить себе просьбу. Почти вне себя от восторга, возбужденного всей этой неожиданной встречей и любезностью, он подставил ей руку и — мимо жандарма, который даже слегка взял ей под козырек, словно бы извиняясь и давая дорогу — провел ее вдоль толпы арестантов и зрителей, занимавших ступени паперти.
— Вот моя карета, — сказала графиня, указывая глазами на очень изящный экипаж с английскою упряжью, который стоял тут же пред тротуаром.
Хвалынцев поспешил открыть ей дверцу.
— Благодарю вас! — протянула она еще раз ему руку. — Я могла быть арестована, но вы меня избавили от всех этих полицейских неприятностей, а мне, по некоторым очень важным для меня соображениям, было бы вовсе некстати теперь быть арестованною… Еще раз благодаря, вас!.. До свиданья!