Когда Хвалынцев мельком заглянул в смежную комнату, где помещалась спальня доктора, то заметил над железною походною кроватью, рядом с бархатным надпостельным ковром, древнего письма образ в древней же кованой и позолоченной ризе. Он не утерпел, чтобы по минутному, необдуманному побуждению не осведомиться на этот счет у доктора.
— Что это у вас за образ? — спросил он, никак не ожидая в спальне «современного» человека и притом еще «медика» встретить вдруг православную святыню.
— Это предсмертное благословение моей матери, — ответил доктор серьезно, просто и совершенно спокойно.
Хвалынцеву, после такого несмущенного и столь естественного ответа, стало несколько стыдно в душе за то чувство, которое вызвало его на нескромный вопрос, и потому, отвернувшись к стене, он стал рассматривать висевшие там гравюры под стеклом, в простых, черных узеньких рамках. Между этими произведениями искусства сказывалось тоже нечто беспорядочное: тут были очень красивые эскизы лошадиных голов, хромолитографический портрет бульдога в гороховом сюртуке, с сигарою в зубах, фотография с группы Лаокоона, портреты доктора Пирогова и Гоголя, фотографии Венеры Медицейской, Сикстинская Мадонна и две-три шикарные гравюры, изображавшие полуобнаженных женщин и парижских гризеток в изысканно-пикантных костюмах и в изломанно-изящных и тоже весьма пикантных позах.
— Что это вы рассматриваете? — мимоходом спросил Холодец, руки в карманы и посвистывая расхаживавший по комнате.
— Да вот, на это сочетание гляжу, — ответил Константин, указав глазами на Мадонну и гризеток.
— Э, батюшка! — улыбнувшись, махнул рукою доктор. — Оно и точно, странно немного. Но… ведь я отчасти то, что называется киник. У меня все это ужасно нелепо, но как-то органически совмещается во мне: идеализм с материализмом, святой Августин и Молешотт, Гегель и Фейербах, Сикстинская Мадонна и гризетки, арапники и хирургические инструменты, Шекспир и Поль-де-Кок, Добролюбов с Чернышевским и Фет с Полонским. Черт его знает! это какая-то ерунда выходит, но ведь и сам-то я в сущности не что иное, как олицетворенная ерунда и безалаберность! Да что вы стоите все? Садитесь-ка! — обернулся он вдруг к Хвалынцеву и, бросив кожаную подушку, указал ему покойное место на диване. — Э, да тут страх какая пыль!.. Ибрагимов!.. Сотри-ка, братец!.. просто сесть нельзя! Извините, пожалуйста!
Ибрагимов явился с тряпкой и стал стирать обильную пыль с дивана и кресел. Хвалынцев заметил при этом, что пыли достаточно-таки лежало на всех без исключения вещах и предметах докторской комнаты.
— Что это у вас такое? — вдруг спросил он, усмотрев в углу пудовые гири и круто изогнутую кочергу. — Кто это занимается?
— Да все я же! — ответил доктор, ходючи из угла в угол.
— Как!.. неужто сами гнете так?!
— Бывает, по малости!.. Черт его знает!.. Иногда, я вам скажу, чувствуешь в себе такой избыток этой беспричинной силищи, что, кажись, не только кочергу, а и самого черта все хотелось бы гнуть да ломать!.. Время такое на меня находит каторжное!
— Но это любопытно! — невольно и как бы про себя, заметил Хвалынцев.
— Да что тут любопытного!.. Такие пустяки!
— Покажите, пожалуйста, если не в труд! — пристал Константин Семенович.
— Извольте, пожалуй, — усмехнулся доктор и, взяв из угла на одну ладонь два связанные веревкой пудовика, на отвесе вытянутой рукой поднял их в воздух пред собой, не выше лица и, словно не с пудовиками, а с каким-нибудь десятифунтовиком, проделал пред Хвалынцевым, легко и свободно, несколько таких мудреных штук, которые самым наглядным образом показывали страшную его физическую силу. После этого становилось вполне понятно, что он один мог, как нельзя легче, разнести целую "рестаурацыю".
"Эка силища-то!" любуясь на его статную фигуру, подумал про себя Хвалынцев. "Экой молодчина, право!.. Ему бы, ей-Богу, не то что доктором, а разве бы в уланах служить, да и только!.."
Ибрагимов внес кипящий самовар и поставил его на столик.
— А!.. Вот и пан Чаиньский, то бишь Гербатовьский пршиехал до нас! — швырнув в угол свои гири, воскликнул Холодец. — У меня, знаете, из всех нигилистических добродетелей осталась только одна — любовь к чаю, но и то я не люблю, когда чай денщики где-то там, на кухне, разливают; а я люблю эдак, знаете, чтобы самоварчик передо мною пошипел себе маленько!.. Ужасно люблю это шипенье!.. Детство, знаете, как-то напоминает… Да что вы не курите? Хотите сигару?
— Есть у меня; благодарю вас.
Константин закурил и спокойно раскинулся на кожаном диване.
Ибрагимов принес два стакана в мельхиоровых подстаканниках, ром, лимон, сливки и каких-то сухариков.
— Я и это все люблю, чтобы, так сказать, матримониально было, — заметил Холодец, распоряжаясь у чайного столика.
В это время откуда ни возьмись набежало вдруг полдюжины собак, как видно, издавна приученных приходить к своему хозяину в положенные часы закуски и чая, в сладкой надежде на подачку какого-нибудь лакомого кусочка, и вместе с этим из другой комнаты послышался громкий клёкот и хлопанье сильных крыльев.
— Ибрагимов! отвяжи-ка, брат, кречета! — крикнул Холодец.
— У вас и этот есть? — удивился Хвалынцев.
— Мало ли какой дряни нет у меня! — усмехнулся доктор. — Сидит там себе на цепочке, в спальне, и жердочка ему прилажена такая.
— Что же это вы, охотитесь?
— Да, я всякую охоту люблю. А более того, знаете, просто люблю приручать ихняго брата. У меня вон в темной комнате и волчонок на привязи сидит; тоже оцивилизовать стараюсь… Не знаю только, что выйдет из этого… может и удастся. Ну, ты, Ксендз! Куда лезешь со своим рылом! Жди! — крикнул он на прекрасную узкомордую, поджарую собаку чистокровной борзой породы.
— Как? как он у вас называется? — смеясь, подхватил Хвалынцев.
— Ксендз, — обернулся на него доктор. — Вы только взгляните вот на эту морду анафемскую — ну, вот просто как есть характерная польско-ксендзовская морда! Так иезуитом и смотрит, каналья, да от ксендза же щенком и добыт, потому и кличка такая; только вот боюсь все, как бы его, сердечного, за это не убили.
— А что так! — спросил Хвалынцев.
— Да так; паненки наши все обижаются, как когда ежели на улице покличешь его. Я уж и то Ибрагимову говорю, чтобы пуще глазу берег.
— Бережем, ваше благородие, — отозвался денщик. — Ничего, будьте благонадежны! Что ему, псу экому, делается!
— Ну то-то! Ты гляди у меня!
— Слушаю-с; как есть, не извольте беспокоиться. Он сам зубаст, обидеть себя не дозволит.
"По барину и собаки", подумал про себя Хвалынцев; но в это самое мгновение, случайно взглянув близ себя на пол, он вдруг припрыгнул на диване, вздрогнув от ужаса, и поспешил поджать под себя обе ноги.
— Чего вы? — выпучил на него глаза свои доктор.
Константин, с выражением испуга, без слов указал ему пальцем на пол: из-под дивана, медленно и красиво сгибая иссера-стальную спину, выползало что-то длинное, тонкое, пресмыкающееся.
— А!.. И Василиск Иванович тут! И ты, брат, выполз! Знать, сливочки почуял! — ласкательно улыбнулся Холодец. — Не бойтесь, — обратился он к Хвалынцеву, — это у меня простой уж. Они ведь не опасны, а Василиск Иваныч и совсем ручной к тому же.
— Откуда же и этот-то у вас, наконец? — спросил Хвалынцев, все-таки не решась спустить свои ноги.
— А я его еще прошлым летом, так сказать, в младенческом возрасте поймал и на воспитание к себе принял, — сообщил доктор. — Ничего себе, удалось приручить, как не надо лучше!
— У их благородия всякая гадина водится, — любезно и дружелюбно ухмыляясь, заметил Ибрагимов. — Вон там тоже и черепаха есть… тоже на содержании.
— Где ж она? — спросил Хвалынцев.
— А там вон, в кухне; шуршит себе за печкой… И пречудной зверь, надо так доложить. Иное время забьется себе в угол, под печку, и по скольку недель не вылазит! Ты ей хлебца, коренья какого, аль говядинки сырой там что ли покрошишь, а она и не дотронется! И по месяцу случается ведь ничего не трескает, ей-Богу-с! С чего только живет, подумаешь? Совсем как есть неядущий зверь! Вот Василиск Иваныч, тот у нас жадён-таки, а та нисколько!