Под влиянием надежды на содействие офицеров, "к которым можно обратиться в случае крайней надобности", Хвалынцев вошел в трактир. В первой комнате щелкали бильярдные шары, виднелись нахальные рожи и пахло пивом, табачным дымом, кухонным чадом жареного масла и какой-то комнатной кислятиной. Одним словом, первое впечатление, все равно как и давеча в «цукерне», было неприятное. Во второй комнате за буфетом сидел какой-то громадный, коренастый, плотный пан в галстухе ярко-кровавого цвета, с пивною, одутловатою и лоснящейся физиономией и с неумолчно сопящим богатырским носом, а подле него, с претензиями на кокетливость, вертелась какая-то пани в жалобе, — не дурнушка и не хорошенькая, а так себе, и притом лет уже под тридцать. Около этой пани, не без военной ловкости, небрежно опершись на буфетную стойку, стояли те самые офицеры, на которых рассчитывал юный герой наш, и очень любезно болтали с ней о чем-то, но увы! — опять разочарование для Хвалынцева! — болтали по-польски.
Константин прошел в смежную столовую и сразу занял себе у большого стола свободное место.
— Чего пан потршебуе?[106] — с обычной фразой, очень вежливо подлетел к нему с грязной салфеткой в руке грязно одетый трактирный слуга.
Хвалынцев на минутку замялся, и вдруг;
— Обяд, — проговорил он, скрадывая отчетливость звуков и заменяя в этом слове букву е буквою я, а ударение ставя на первой гласной и таким образом коверкая русское: обед на польское: обяд.
— Зараз, пане! едней хвили![107] — очень вежливо и предупредительно поклонился лакей, и обернувшись к другому, возившемуся с чем-то у одного из столиков, вскричал ему:
— Эй, Стани шек! Прошен' картечкен' порцийнен'[108] для пана!
А Хвалынцев, меж тем, вспыхнул багровой краской стыда и досады: "Опять!.. опять смалодушничал!" укорил он себя мысленно.
Стани шек тотчас же принес требуемую картечку. Вежливый лакей выхватил ее у него из рук и предупредительно подал Хвалынцеву.
Тот стал разбирать безграмотно написанный листок:
"Зупа ракова, зупа цытринова, штукаменц, фляки господарски, колдуны, гузарска печень, налесни ки… Черт их разберет что оно такое!" с досадой пожал он плечами и, конфузясь еще более, несмело поднял глаза на вежливо ожидавшего лакея и спросил его:
— А по-русски написанной карточки у вас разве нету?..
— Цо пану? — нахмурился вдруг лакей, будто бы не расслышав.
Константин повторил свой вопрос.
— Пршепрашам пана, не розумем, по якему пан музи… Ниц не розумем![109]
Хвалынцева разбирала досада. — Он чувствовал, что снова начинается притворство, но тем не менее, вопреки самому себе, снова невольно как-то смалодушничал. У него была одна из тех мягких, деликатных натур, которые, как mimosa pudica, инстинктивно как-то ёжатся и подбираются в первую минуту при встрече с каждым нахальством и с какою бы то ни было наглостью.
— Я… прошу… русськ… то есть москевску картечку, — сковеркал он будто бы на польский лад свою фразу, предполагая тем самым подкупить в свою пользу лакея.
Но тот был истинно-граждански неподкупен.
— Цо то за москевски картечки?!. Тутай нима таких![110] — с гордым пренебрежением проговорил он и тотчас же отошел от Хвалынцева с таким видом, как будто на том месте, где тот сидел, никого не сидело, а было просто пустое место.
Константин Семенович вскипел негодованием, но… осадил себя тотчас же. Он ужасно боялся всяких скандальных историй, а особенно здесь, в чужом, незнакомом и столь враждебно настроенном городе. У него была именно одна из тех натур, которые человеку, значительно превосходящему их общественным положением, в состоянии смело наговорить много резких и даже дерзких вещей, будучи на то вызваны первою дерзостью и пренебрежением; человеку равному им по общественному или нравственному положению эти натуры, после первого смущения, всегда бывают в состоянии дать достойный порядочного человека ответ, показать отпор и при случае даже как следует наказать нахала; но с нахалом на лакейской подкладке, с наглецом, стоящим гораздо ниже на общественной лестнице, эти натуры, — быть может, из привитого им воспитанием щекотливого и деликатного чувства гуманности и сознания человеческого "равноправия", — решительно осекаются, конфузятся, краснеют, и, во имя принципа «равноправия», почему-то вдруг начинают чувствовать себя как будто даже несколько виноватыми пред холуйскою наглостью какого-нибудь лакея. Как в первых двух случаях, так и в последнем это происходит в подобных натурах из одинакового источника: причина тут чересчур деликатная, щекотливая и строго охраняющая высоту собственного самолюбия щепетильность. Только в последнем случае она боится, чтобы как-нибудь не уронить себя, и потому ёжится, подбирается и молчаливо сносит всякое нахальство…
Так было теперь и с Хвалынцевым. Всею раздосадованною душою своею желая строго осадить трактирного патриота-лакея, он между тем осадился сам и молчал, чувствуя, как все более краснеет и хлопает веками.
"К офицерам разве"… мелькнула было ему спасительная мысль, но офицеры с такою игривою любезностью продолжали болтать с вертлявой полькой, что напрасно было бы их и затрагивать. "Да и что, в самом деле, я за младенец такой, что мне непременно нужны чужие помочи!" с досадой на себя подумал Хвалынцев и в нерешительности продолжал сидеть над непонятной "картечкой порцийной", не предпринимая ровно ничего и не зная даже, как теперь поступить ему.
В эту самую минуту, в расстегнутом нараспашку форменном сюртуке, с ухарски-помятой фуражкой на голове, твердою, уверенной походкой вошел в комнату какой-то военный доктор с хлыстом и чудным, волнисто-черным сеттером и посвистывая с громом отодвинул себе стул. Не снимая с головы фуражки и не замечая ровно никого, он непринужденно уселся как раз напротив Хвалынцева и бойко оглянулся вокруг, ища человека.
— Эй, вы!.. Канальи!.. Обедать мне!.. Да живо у меня, чег-р-рт вас возьми! — чистейшим русским языком и звучным приятным баритоном закричал он, несколько картавя, и потому с особенною старательностью налегая на букву р, которая в соединении с г выходила у него как-то особенно красиво, каким-то придыхательно-рокочущим звуком.
Оба лакея в ту ж минуту живо бросились к нему: один с грязной салфеткой, другой с «картечкой» и оба готовые с подневольной охотой предупредить его малейшее желание.
"Какая славная, симпатичная рожа! Именно рожа!" с особенным удовольствием и с особенною ласковостью, глядя на это лицо, подумалось Хвалынцеву. А между тем лицо вовсе не отличалось изяществом и красотою напротив, на нем, как говорится, черт в свайку играл: все оно было вихрявое, корявое, в оспинах, с ухарски закрученными усами, с взъерошенными волосами, но такое открытое, умное, добродушно-честное, с таким разумным, крутым и выпуклым лбом, с такими светлыми, мужественно-добрыми и смелыми глазами, что, несмотря на рябоватость и вихры, оно стоило лица любого красавца, и даже если бы этого человека поставить рядом с любым патентованным, писаным красавцем пред любою смыслящею женщиною и шепнуть ей: "выбирай, которого хочешь себе в мужья или в любовники?" то нет сомнения, что женщина, указав на корявую рожу, с восторгом увлечения сказала бы: «этого». Это было одно из тех красиво-некрасивых, светло-умных, мужественных лиц, которым дано свыше в счастливый удел нравиться хорошим женщинам и — вне всякого донжуанизма и сердцеедства — невольно, инстинктивно покорять себе женскую волю, женское чувство. Таким это лицо показалось теперь Хвалынцеву. Он вглядывался урывками в эти привлекательные черты, в эту высокую, мужественно-стройную, коренастосильную фигуру, и вдруг: