Тут было и стрелянье глазами, и наивничанье, вовсе не наивное, и некоторое жеманство, с претензией походить на грацию котенка; но хорошего во всем этом было, по крайней мере, то, что оно казалось искренно. Видно было, что паненки наскучались в деревне и рады-радехоньки новому человеку, да еще молодому, да еще и столь недурному собой!
Молодой панич, их братец, являл из себя довольно красивого, но упорно молчащего юношу, в длинных сапогах и серой чамарке. Кроме этих лиц, составлявших семейство пана Котырло, тут же находилась еще не то племянница, не то сирота какая-то; потом еще нечто блеклое и сухопарое, вроде бывшей гувернантки, а ныне — род компаньонки или ключницы. И та, и другая сидели за шитьем портов и сорочек, точно так же, как и обе паненки.
Когда Хвалынцев впоследствии, под конец уже вечера, нескромно полюбопытствовал узнать, для чего собственно они в восемь рук столь прилежно занимаются шитьем из столь грубого материала, то они в некотором замешательстве сперва значительно переглянулись между собою, а затем уже одна из паненок ответила ему не совсем-то уверенным голосом:
— Это так… просто, для домашних надобностей… ничего более!
Далее от экс-гувернантки, за тем же столом, скромненько и тихонько сидел какой-то дальний, пожилой и притом бедный родственник, конечно родовитый шляхтич, всегда подобострастный к пану и пани; а потом еще тоже родственник, только уже под стать паничу-сыну, казавшийся чем-то вроде великовозрастного, но некончалого гимназиста, который на все очень добродушно, но очень глупо улыбался и пучил глаза. Но за исключением болтливой гувернантки, все это были лица без речей, служившие лишь для пополнения семейной картины и щипавшие корпию. Они и жили, и пили, и ели в Котырловской усадьбе, выказывая за то своим патронам чувства глубокой почтительности и благодарности, выражавшиеся в гуртовом целовании рук у пана и пани, после каждого завтрака, обеда, чая и ужина, причем, впрочем, экс-гувернантка и пожилой родственник самого пана Котырло лобызали не в руку, а в плечо.
— Как вы хорошо сделали, что приехали именно теперь, а не позже! — застрекотала одна из паненок, обращаясь к обоим приятелям, и потому ухитряясь с необыкновенной быстротой одну и ту же фразу произносить по-польски и тотчас же переводить ее, Хвалынцева ради, по-французски. — Я говорю, что вы необыкновенно хорошо и умно сделали, приехавши теперь: у нас тут послезавтра киермаш, гости понаедут, охоту устроим — вот весело-то будет!.. Я вас заранее ангажирую на первую кадриль, — стрельнула она на Хвалынцева.
— А жалоба? — заметил Свитка, указав глазами на ее траурное платье.
Паненка несколько смутилась.
— Жалобу скинем на этот раз! — храбро поддержала ее сестрица.
— А что скажут? — продолжал Свитка.
— Ай, Иезус!.. "Что скажут"!.. Но мы так давно не танцевали!.. Вы, впрочем, не думайте, чтобы мы были дурные польки! — поспешила она заверить. — О, нет! далеко нет! И вы увидите! Мы вам докажем! Но ведь ужасная же скука, а это так редко удается!.. И, наконец, ведь в Вильне танцевали же все, публично, на Бельмонте, да еще как! Самые знатные дамы!..
— Да, но там была политическая цель! — возражал Свитка. — Там граф Тышкевич делал визиты портному и открыто катался с ним в своем экипаже; там первые аристократки танцевали с мастеровыми, с ремесленниками, с лакеями, даже с сапожниками,[8] но там оно понятно: там дело шло о пропаганде слияния.
— А мы разве не можем устроить то же с нашими хлопами? — восприимчиво подхватила шустрая паненка. — О, непременно устроим! И я заранее предлагаю вам тур вальса на погибель Москвы! Ну-с, посмотрим: как добрый патриот, посмеете ли вы отказаться от этого тура, если он будет предложен вам с такой идеей?
Свитка любезно и смиренно склонил свою голову, в знак покорности и согласия.
"Бедные паненки"! думал про себя Хвалыннцев. "И потанцевать-то им нельзя просто! Даже и под вальс нужна политическая подкладка!"
Сам пан Котырло, под шумок общей болтовни, вставляя время от времени какое-нибудь слово, вопрос или замечание, старался осторожно выщупывать Хвалынцева с более серьезных сторон. Так, между прочим, смесью французского, польского и даже русского языка сообщил он ему, что теперь Литва серьезно взялась за ум, потому времена-де такие: освобождение и прочее, что паны действительно задумывают серьезное слияние с народом, заботятся о народной нравственности, учреждают братства трезвости, устраивают школы, просвещают, вразумляют и прочее.
— И у меня ведь тоже школа заведена! — не без некоторой благодушной гордости похвалился он. — Ксендз обучает, органист обучает, ну, и они вот тоже иногда, — кивнул он головой на своих дочек. — Если вас этот предмет интересует, я вот вам завтра утром покажу ее.
— И много уже таких школ у вас заведено? — полюбопытствовал Хвалынцев.
— Да таки порядочно. В каждой парафии[9] стараются иметь; нельзя иначе: с этим делом торопиться надо! Дело благое!
— Ну, и успешно идет?
— О, еще как!.. Ведь инициатива-то наша! Да вот вы сами увидите!
— Значит, правительство тут совершенно не заботилось об этом предмете? — осведомился Хвалынцев.
— Мм… то есть как вам сказать! — замялся несколько Котырло. — Правительственные школы, положим, хоть и есть кое-где, но они все в упадке: народ не любит их, да и учить там не умеют.
— Что ж за причина? — удивился Хвалынцев.
— А причина, видите ли, та, что там поп, а здесь ксендз.
— Так что ж? — выразил гость еще большее удивление.
— О, Боже мой! — компетентно улыбнулся Котырло. — Вы спрашиваете "что ж", да кто же не знает, что наш ксендз во сто раз ученей попа и образованней, и цивилизованней! Ведь поп здесь ничем почти не отличается от хлопа: та же грубость, то же невежество! Тогда как на стороне ксендза и знание, и уменье, и метода, и любовь к делу; и, наконец, ксендз, как хотите, и роднее, и ближе мужику, — одним словом, симпатичнее: мужик ему верит, мужик его любит, уважает его. От этого и успех такой в наших школах. Тут все-таки свое, а там — извините — наяздовое, чужое.
Деля внимание свое одновременно между разговором пана Котырло и болтовней его дочек, Хвалынцев в то же самое время оглядывал и обстановку, среди которой он находился.
Эта обстановка делала на него своеобразное и, до некоторой степени, даже странное по своей новизне впечатление. Свитка еще заранее рекомендовал ему, как идеал старопольского радушия и довольства, Котырловский "палац сломяны", то есть дворец под соломенной кровлей. «Дворец» тем паче должен был заинтересовать свежего, мимоезжего человека. И действительно, оригинальность бросалась в глаза сама собою, с первого взгляда: пан Котырло, обладатель целого местечка, так сказать, крупный собственник, крупный землевладелец, человек "с состоянием, с родством и связями", с влиянием, как бывший два трехлетия "маршалок понятовы",[10] и наконец "чуть не магнат", как рекомендовал его Свитка, и что же? этот "чуть не магнат" живет в "сломяном палаце" с низенькими, заплатанными окошками, на ржавых железных петлях и задвижках с расщелистым, скрипучим полом, со стенками, беленными мелом и глиной, с низким потолком, настланным на поперечные и ничем не маскированные балки. И тут же вот у пана Котырло висят по мазаным стенам прекрасные старые картины в тяжелых золоченых рамах, между которыми Хвалынцев заметил два приморских вида, созданных, по всем видимостям кистью Жозефа Берне, две маскарадные сцены, на которых явно сказался характер Вато, заметил одного Вувермана, с неизменным, характерным крупом белой лошади. Но рядом же с этими замечательными произведениями висели плохо раскрашенные, чуть не лубочные литографии, из которых одна изображала семейство польского старца-магната, изгнанника, за которым на заднем плане пылает его фамильный замок, сжигаемый московскими казаками, а на другой — известная могила Наполеона на острове Св. Елены, где склонившиеся над могильной плитой деревья образовывают в просветах своими сучьями и ветвями печально склоненный силуэт императора в традиционной маленькой шляпе и даже со шпагой. Тут же стояли старинные бронзы, французские и китайские вазы, старый фарфор на двух простеночных горках; над диваном красовалось большое роскошно-широкое зеркало, и вместе со всем этим жесткая, сборная, неудобная мебель «краёвего», если даже не домашнего изделия, самой грубой, так сказать, Собакевичевской работы, из простой сосны и ясеня. Смежная гостиная, куда все общество, со своими корпиями и шитьем, переместилось после чая, была в том же роде, только сильно припахивала какою-то затхлостью и всецело носила на себе характер времен консульства и первой империи, но в ней, по крайней мере, случайно, или по преданию, был хоть какой-нибудь характер. В этой гостиной у окна стояли неизменные пяльцы с неизменным вышиваньем подушки, для которой делался теперь по узору польский "бялы оржел" со всеми его атрибутами. Над диваном помещалась картина "Страшного суда", где Христос принимает в свои объятия измученную женщину, в цепях и терновом венце, а Вельзевул когтями разрывает на части дебелую бабищу в сарафане и кокошнике, под которою в геенне огненной жарятся и корчатся православные чернецы, генералы, казаки, любодеи, обжоры, Иуда Искариотский и прочие тяжкие грешники; апостол Петр отмыкает врата рая, и в них входит целый легион праведников, одетых в кунтуши и конфедератки. По бокам "Страшного суда" висели портреты: хозяина в маршалковском мундире, опирающегося на книгу, и хозяйки, с пунцовым розаном в ненатурально извороченной руке. Все эти три произведения, обличавшие весьма бесхитростную кисть, были работаны лет пятнадцать тому назад живописцем-самоучкой из дворовых челядинцев одного соседнего помещика, снабжавшего таким образом большой любезностью сломяные палацы и костелы всего околодка произведениями собственного своего крепостного гения. Под "Страшным судом", в старинных инкрустированных рамочках черного дерева, висели рядом две миниатюры на слоновой кости: одна представляла бабушку нынешних внучек- паненок Котырлувн, — в белом коротеньком лифчике на сборках, с громадными коками, с поджатыми губами, как будто бы собирающимися произнести слово pomme, а другая изображала их дедушку, в разукрашенном наряде польского каштеляна. Далее по стенам помещались в рамочках, оклеенных золотым бордюром, литографические портреты разных польских патриотических знаменитостей, да еще кое-какие варшавские виды.