"Я, — писал он далее, — знаю только один правильный и действенный способ подготовки роли: представляйте пьесу внутри своей головы, превратите черепную коробку в театральную и разыгрывайте свою роль в этом мысленном пространстве. Актер есть действие. А мнимое пространство воображения не допускает ложного, приблизительного и неточного действия. Вы не сможете двигаться и не сможете говорить. И милым призракам, незримо и беззвучно играющим вокруг вас актеров, будет стыдно за вас".
Он утверждал бесчувственность: "Чувства, которые мы, как нам мнится, испытываем, определяются нашим выбором из полного спектра чувств, окружающего предмет, чувственно воспринимаемый нами, странным подобием радуги — или северного сияния — из которой мы выбираем, как правило, один цвет. Я восхищен, я чувствую отвращение, я чувствую боль, я чувствую сладость, я чувствую печаль, гнев, желание, разочарование, я ничего не чувствую. Воспринимая весь спектр одновременно, актер выбирает из него чувственные цвета по необходимости".
И исповедовал лицемерие: "Сцена не скрывает своей условности, заставляя зрителя забыть, что перед ним сцена. Актер не скрывает лицедейства, заставляя зрителя забыть о нем. Гласные посылки сцены и актера на ней противоречат их действительным скрытым целям. Между театром и вселенной нет разницы. Обряженный в плоть, выведенный в пространство, как на подмостки, я играю, я обманываю всех, бесконечно ясно, как будто ярко-голубое горное небо ударило мне в глаза, осознавая мнимость жизни и отсутствие самого себя. Как на сцене, только управляя собственным телом, я могу быть старым и молодым, толстым и худым, высоким и низким, равнодушно переходя из роли в роль, так на другой сцене, среди других актеров, не знающих, что они актеры, я продолжаю равнодушно и бесцельно играть, ради единственной реальности, которую я знаю, ради того, что называется актером, ради действия".
VII
Вспоминает сын Печацкого:
"Изысканный гастроном, гурман, о котором до сих пор рассказывают в ресторанах болтливые официанты ("Разве нынешние понимают кушанье? — то ли дело когда трагик Павел Печацкий приходил, бывало даже, театральный костюм не сняв, в парике, в кафтане, а то во фраке, — кушал профессионально") — дома он ел исключительно неопрятно, то наливая себе холодный, подкисший, с плавающим застывшим жиром суп в подтекающую тарелку, то приберегая для своей еды гнилые фрукты и овощи. Помню его, торопливо, жадно, неопрятно, причмокивая, высасывающим жижицу из большого помидора с провалившимся боком, отмеченного белой и разлапистой звездой плесени. Иногда он доедал объедки. Любимым его домашним кушаньем было холодное яйцо, сваренное всмятку. Неряшливо, трясущимися пальцами, очищая его от скорлупы, обливаясь желтком, он причмокивал им, иногда роняя на пол и подбирая, и говорил: — Вареное яичко. Ах как вкусно!
Потом его рвало. Моя наивная, простодушная мать думала, что это от водки. На самом деле у него был очень капризный желудок, который не могла обуздать даже его железная актерская воля. Он заливал рвотой пол и никогда не попадал в унитаз.
Это кажется невероятным, но так, или много хуже, жили тысячи семей вокруг. Разница лишь в том, что для них это было жизнью, а для нас оказалось только распланированным спектаклем. В конце концов, у нас не было права на иную жизнь. Этому меня научил отец. И за эту науку я благодарен трагику Печацкому — бессердечному актеру — добровольно сыгравшему роль моего отца".
VIII
"Это не было, — писал Печацкий о своем браке, — подражанием Чаплину, как можно подумать. Это было мастерской. Сверх того, это была вынужденная необходимость смирить животное, попытка обмануть инстинкт продолжения рода, — это новое название первородного греха, — который вынуждает человека временами становиться животным. Кондуктор Печацкий, выпивающий однофамилец великого трагика, — без ложной скромности — силой лишь актерской техники способного вырастать и уменьшаться на сцене, был лишь деревянный каркас, на который, как холст, как тряпки, накладывались несведенные между собой куски ролей. Окруженный спиртовым облаком, я мог вымыть руки Пилатом и, в легкой прострации смены образа пройдя к столу, сесть за подтекающую тарелку с супом толстовским Акимом. Вне сомнения, я злодей. Но мое злодейство состоит лишь в сознании своего небытия в мире и некоторой метафизической негалантности. Вынужденный быть животным, я играл свою половину животного о двух спинах, воображая себя то Зевсом, покрывающим супругу Амфитриона в чужой личине, а то Яго, овладевающим Дездемоной. Когда я умру, не останется ни одного изображения моего лица".
Фраза оказалась пророческой. Он умер на гастролях, на сцене, в маске, смазанной изнутри ядом, по составу и действию подобным лернейской желчи. Дерево буквально прикипело к его лицу.
Он ослеп.
Воля не позволила ему умереть до закрытия занавеса и шквала аплодисментов.
Он играл Эдипа. Последние слова его роли были о таинственной глубине таинственной рощи, между деревьев, неожиданно завершенные возгласом из бюргеровской «Леноры»: "И хурре, хурре, хоп, хоп, хоп!"
Его очень ненавидели.
Возможно, он покончил с собой.
ЭПИЛОГ
Любимая,
— словно в выпуклом стекле, словно в маленькой миниатюре слоновой кости — в черных небесах, над аэропланами, Венера и Марс глядят на театральные афиши Парижа. Я написал тебе о священнике и обезьяне. Я написал о М., его друге и его поэме. Я ничего не написал о его возлюбленной. На страшной глубине — или, может быть, со страшной высоты — где (откуда) души созданных воображением живых людей неразделимы, как льющиеся сквозь друг друга цветные воды — она неотделима от безликой фабричной девочки, простодушно и безлико рассказавшей о смерти М.
Я знал ее.
С бледными, почти серебрящимися губами, с синеватыми веками, она была, казалось, почти красива, впрочем, разве что на бесчувственно-марсианский взгляд. На земное зрение она была как больничная похлебка. Ее жених был дамский портной, страдавший гемофилией. Шил он обыкновенно в кожаных перчатках, чтобы ненароком не уколоться до крови. Кроме того, он не переносил духоты, а прохладный ветер от раскрытого окна, у которого он вынужден был работать, вызывал у него дрожь. Его мечтой было сшить невесте странное платье, высоко разрезанное вдоль спины. Оно должно было легко распахиваться, раскрывая длинную синеющую рубаху с круглым сквозным вырезом на заду.
В этой мечте было что-то непередаваемо человеческое, что есть в нищем, что есть в голодном, что есть в умирающем — так похожее на унижение и печально похожее на любовь.
Окно было раскрыто, в колодце двора кричал старик, в комнату, как глаз, смотрела внимательная звезда, а дрянной поэт, имя которого у меня нет охоты припоминать, спорил с пропившимся профессором, автором когда-то неплохой книги о Маяковском.
У поэта был щетинистый череп. Он икал. Его речь плелась, как пьяная женщина. Борода профессора была похожа на две дворницкие метлы. Осторожно опрокинув в ущербные зубы рюмку, он, как вошь, достал из бороды колбасную крошку.
— Запасливый какой! — завистливо сказал поэт.
— Запасливый, — похвалился пропившийся профессор.
— Да я больше твоего закусить хочу!
— Закусывай!
Захохотав и едва удерживаясь на стуле, профессор громко щелкнул грязными пальцами.
"Полно, да нужен ли ей жених?" — думал я, обняв невесту портного в этой полутемной и пьяной комнате, — звезда, как глаз, разумно и звероподобно смотрела на наши лица, — старик кричал, — а слегка потрепанная, похожая на ночную фиалку любовница поэта, улыбаясь, подсела к нам и, помогая мне, расстегнула пуговицу на ее платье.
— Он не врет, что Пушкина застрелили в огороде его прадеда? — спросила она, расстегивая вторую пуговицу.
— Врет, — сказал я.
Серебряногубая марсианка положила тихо бьющуюся, как маленькое сердце, ладонь поверх наших рук, — подруга поэта гладила ее по волосам, — я думал о кроваво-алых песчаных каналах Марса, его безымянных, стекловидных городах, думая одновременно о — странное сближение — печальной судьбе говорящего животного, африканской обезьяне, вывезенной в Россию.