Оставалось одно: неистово бренчать по клавишам пианино – бренчать, ревниво глядя, как она вытанцовывает с моими друзьями. И ни разу не подошла она ко мне сзади, не обняла за плечи, не прошептала на ухо что-нибудь милое и ни к чему не обязывающее. А после таких вечеров я часами ворочался на постели, скрежеща зубами, или рыдал, как несмышленое дитя, или молил Бога, в которого уже не верил, чтобы Он даровал мне невиданную милость – узреть в ее глазах искорку благосклонного внимания.
И на протяжении всех этих пяти или шести лет она оставалась для меня тем же, чем стала с первой встречи: непрестанно маячащим в сознании образом. Я и понятия не имел, о чем она думает, мечтает, к чему стремится. Она была чистым листом, на котором я горестно запечатлевал все, что приходило в голову. Стоило ли надеяться, что и я был для нее чем-то иным?
Наконец наступил день, когда нам пришлось распрощаться. День, когда я уезжал на Дикий Запад – чтобы стать ковбоем, как я наивно полагал. Я подошел к ее дому и несмело нажал кнопку звонка. (На подобный подвиг я отваживался только дважды или трижды.) Она показалась в дверях – похудевшая, осунувшаяся, выглядящая старше, нежели я привык ее видеть.
Тогда ей был двадцать один; мне тоже, и я уже два или три года крутил со «вдовушкой». Из-за которой, собственно, я и задумал бежать на Дальний Запад: мне во что бы то ни стало нужно было освободиться от этого злосчастного помешательства. Она не пригласила меня войти в квартиру, а, напротив, вышла со мной наружу и проводила до тротуара; там мы остановились и минут пятнадцать-двадцать проговорили о разных разностях. Само собой, я заранее известил ее, что зайду попрощаться, и бегло очертил свои планы на будущее. Умолчав о том, что в один прекрасный день пошлю за ней из своего далека (эта и подобные глупости так и остались несказанными). На что бы я в глубине души ни надеялся, было ясно: того, что случилось, не повернуть вспять. Она знала, что я люблю ее – это знали все, – но связь со вдовушкой решительно и бесповоротно исключила меня из круга ее потенциальных избранников. Эта связь была чем-то, чего она не могла понять, не говоря уж о том, чтобы простить.
Ну и жалкое зрелище я тогда собой представлял! Ведь даже в тот момент, найдись у меня достаточно решимости и отваги, для меня еще не все было потеряно. По крайней мере, так мне подумалось, когда я увидел потерянное, расстроенное выражение в ее глазах. (И, видя это выражение, продолжал бодро и нелепо разглагольствовать о славе Золотого Запада.) И, вполне сознавая, что, скорее всего, вижу ее в последний раз, не решился заключить ее в объятия и подарить ей последний, страстный поцелуй. Вместо этого мы всего лишь пожали друг другу руки, пробормотали несколько невнятных прощальных слов, и я двинулся прочь.
Я ни разу не обернулся. Но ни минуты не сомневался в том, что она все еще стоит у ворот, провожая меня взглядом. Дожидаясь, когда я исчезну за поворотом, чтобы ринуться к себе в комнату, броситься на постель и от всей души зарыдать? Этого мне не узнать ни на этом, ни на том свете.
Спустя еще год, когда я, погрустневший и умудренный опытом, вернулся с Запада, чтобы опять оказаться в объятьях вдовушки, от которой бежал, мы ненароком еще раз столкнулись. В последний раз. Дело было в трамвае. Повезло еще, что со мной был один из старых друзей, хорошо ее знавший; в противном случае я бы смутился и ретировался. После нескольких необязательных слов мой приятель полушутя обронил: может, пригласишь нас с другом к себе домой? Теперь она была замужем и, как ни трудно в это поверить, жила как раз по другую сторону дома, где обитала вдовушка. Мы поднялись по высокой каменной приступке и вошли в ее квартиру. Она показала нам одну комнату за другой и, в завершение осмотра, спальню. А затем, смутившись, обронила нелепую фразу, пронзившую меня острее ножа. «А здесь вот, – пояснила она, указывая на большую двуспальную кровать, – мы спим». В этот миг между нами словно опустился железный занавес.
Таким был для меня финал. Но не совсем финал. Ибо на протяжении всех минувших лет она оставалась для меня женщиной, которую я любил и потерял, недостижимой. В ее фарфоровых глазах, таких холодных и зовущих, таких огромных и прозрачных, я вновь и вновь вижу себя – вижу нелепым, одиноким, бесприютным, неугомонным художником, человеком, влюбившимся в любовь, вечно одержимым поисками абсолюта, вечно взыскующим недостижимого. Как и прежде, по ту сторону железного занавеса ее образ свеж и отчетлив, и ничто, кажется, не в силах его омрачить или заставить поблекнуть.
Когда моя рука тянется к револьверу
Перевод З. Артемовой
Покойный Джон Дадли, потомок графа Эссекса, однажды начертал мелом на моей двери: «Когда я слышу слово „культура“, моя рука тянется к револьверу». Сегодня, стоит кому-либо начать твердить, что с Европой, мол, все кончено, я испытываю то же побуждение – дотянуться до револьвера и пристрелить его. Меня, как никого другого, до дрожи восхищала эта монументальная морфологическо-феноменологическая поэма «Закат Европы». В те дни, когда Культура была всего лишь птичкой в золоченой клетке, когда – увы, так давно – мне казалось, что я уже пережил все страдания Вертера, ничто так не ласкало моего слуха, как эта мелодия гибели. Но ныне я оказался по ту сторону гибели: гибели Европы, гибели Америки, гибели всего на свете, включая Золотой Запад. Я живу уже не по летнему, не по сезонному, даже не по звездному времени. Я чувствую, что мертвые еще с нами, готовые в любую минуту восстать из могил; чувствую, что с ними заодно и живые, с дьявольской радостью тычущиеся во все эти скелеты. Вижу, как Индия и Китай, много веков якобы спавшие смертным сном, несмотря на постоянный прирост многомиллионного населения, сегодня, по общему признанию, возрождаются, причем набирают обороты, я бы добавил, с устрашающей быстротой.
Вернувшись на родину в августе прошлого года после семи месяцев жизни за границей, я убедился, что если что-то и умерло окончательно и бесповоротно, так это американский способ видеть мир. Для меня, только что прибывшего из Европы, американский пейзаж оказался не более привлекательным, нежели дохлая гремучка в холодильнике. С чего мы взяли, что наша нация – единственная и неповторимая? Из чего следует, что мы жизнеспособная, здоровая, жизнерадостная, созидательная нация? В сравнении с европейцем американец предстает мне человеком, исполненным наивной жизнерадостности гробовщика. Он оживляется лишь тогда, когда приводит факты, а для меня в его фактах недостает правды, мудрости и страсти. Его безжизненные факты и передовые технологии, ломающие ему хребет, похоже, звенья одной цепи.
Каждый раз, когда я размышляю о судьбах Европы – не важно, собираюсь ли я хулить или, наоборот, защищать ее, – у меня в голове постоянно всплывают слова Вассермана. Варемме, этот поразительный персонаж, витающий на страницах «Дела Маурициуса»[96], утверждал, что, лишь отрекшись от Европы, человек его склада способен оценить, что она в действительности значит. И вот что говорил он потом: «Европа являлась не только суммой связей его индивидуального бытия, – дружбы и любви, ненависти и несчастья, удачи и разочарования, – она была, великая и необъятная, две тысячи лет существующим единством – Перикл и Нострадамус, Теодорих и Вольтер, Овидий и Эразм, Архимед и Гаусс, Кальдерон и Дюрер, Фидий и Моцарт, Петрарка и Наполеон, Галилей и Ницше, – бесконечная армия светлых гениев, такая же бесконечная армия демонов, – все светлое покрывается мглой, из нее снова вырастает сверкание, создающее из тусклых отбросов золотой сосуд, – катастрофы, вспышки, революции и затмения, нравы и моды, все вместе, – текущее, скованное, подымающееся ступенями: дух. Это была Европа, его Европа».
И мы должны поверить, что со всем этим сегодня покончено, ибо после двух опустошительных мировых войн Европа, по нашему разумению, кажется вялой, безразличной, циничной, сомневающейся, поскольку не приемлет запугивания, умасливания, угроз, подкупа со стороны дальновидных политиков, промышленников, банкиров и милитаристов? Ежемесячно произведения какого-нибудь американского автора переводят на один из многочисленных европейских языков. Кто возьмется утверждать, что в целом книги наших современных писателей проникнуты оптимизмом, мудростью, мужеством или проницательностью? Обратитесь к произведениям американских писателей – лауреатов Нобелевской премии: разве они выражают дух молодой, пылкой, подающей надежды нации?