Что до моих акварелей, полагаю, слово-другое на сей счет не помешало бы… Итак, я чувствую себя свободно во всем, за что бы ни брался. Я не пишу с натуры: я пишу из головы и с того, что временами приходит в нее. Конечно, я брался писать натюрморт, портрет или пейзаж с натуры и пытался эту натуру воспроизвести. Результат обычно бывал ужасающий. Никто, даже я сам не мог найти, что называется, сходство с оригиналом. К счастью, сходство больше не в моде.
У меня ограниченное количество мебели, которая служит вещной основой моих картин. Мой живописный словарь ограничен одним деревом, одним домом, одним небом, одним лицом; пользуясь этим словарем, я отображаю бесконечное разнообразие деревьев, домов, цветов, небес и лиц, которые существуют в природе. Видите ли, я ничего не знаю о рисовании. До 1926 или 1927 года я даже не мог скопировать рисунок. Затем случайно обнаружил однажды, что способен похоже изобразить Георга Гросса[94], чей автопортрет увидел на переплете одного из его альбомов. С тех пор я получаю удовольствие, берясь за карандаш и кисть. В лучшие дни я могу рисовать мясницким ножом. Я больше не ставлю себе целью добиться сходства; мне достаточно реальности. У каждого собственная реальность, в которую, если не слишком осторожен, нерешителен или напуган, он погружается. Это единственная существующая реальность. Если вы способны запечатлеть ее на бумаге, в словах, нотах или красках, тем лучше. Великие художники даже не берут себе за труд переносить ее на бумагу: они молча живут в ней, становятся ею.
Два человека в мире акварели, которыми я восхищаюсь, – это Джон Марин[95] и Пауль Клее; я дал бы отрезать себе правую руку, лишь бы уметь рисовать, как любой из них. Их живопись кажется мне чистой магией. К сожалению, как бы я ни восхищался их творчеством, они не оказали на меня никакого влияния. Я остался там, где начинал в 1926 или 1927 году. Барахтаюсь в Саргассовом море любопытства и наслаждения. Все мои рисунки кажутся мне замечательными. Они всегда лучшие, насколько знаю, и если далеки от совершенства, то не столь ужасно далеки от рая. Я создаю собственные небеса и собственные бездны ада, и живу в них, и извлекаю всю их сущность. Я мог бы, как советуют некоторые, поступить в академию и овладеть кое-какими основами живописи. Но стал бы я тогда счастливей? Оставаясь таким, каков я есть, хорош или плох, я получаю удовольствие от всего, что выходит из-под моей кисти. Мне ни к чему доказывать, что я живописец, ни к чему создавать себе репутацию. Когда я пишу – мир принадлежит мне!
Окажется ли метод, который я здесь обсуждаю, безуспешным, если я продолжу все так же писать акварели. Я напишу собственную могилу и лягу в нее и, хотя мои глаза закроются навеки, буду наслаждаться каждой стороной своей кончины, несмотря на отсутствие перспективы, отсутствие формы, отсутствие того-сего. У меня будет красочный конец, может, не в стиле Пауля Клее или Джона Марина (который еще жив, хвала Господу!), но конец, мой собственный конец, единственный конец, к которому каждый должен стремиться.
А теперь, прежде чем окунуться в «происхождение шедевра», позвольте предложить вам взять на заметку мое имя и адрес, которые более или менее постоянны:
Генри Миллер
Биг-Сур, Калифорния
14 марта 1943 г.
P. S. Всякий, желающий поддержать манию акварели, сделает доброе дело, прислав мне бумагу, кисти и краски, которых мне всегда не хватает. Я буду благодарен также за старую одежду, рубашки, носки и проч. Мой рост 5 футов и 8 дюймов, вес 150 фунтов, шея 15½, обхват груди 38, талия 32, шляпа и туфли 7–7½. Люблю вельвет.
P. P. S. Это письмо распечатано для меня на мимеографе и разослано добрым другом в Чикаго.
Первая любовь
Перевод Н. Пальцева
Мысленным взглядом я вижу ее так же отчетливо, как в тот день, когда мы впервые встретились. Это было в коридоре средней школы Восточного округа в Бруклине, и она шла из одного класса в другой: чуть пониже меня ростом, прекрасно сложенная, полногрудая, искрящаяся здоровьем, высоко подняв голову с властным и в то же время вызывающим видом, за которым таилась странная, тревожащая застенчивость. Рот у нее был теплый, улыбчивый, приоткрывавший крупные, ослепительно-белые зубы. Но прежде всего внимание приковывали ее глаза и волосы: легкие, золотистые, туго собранные на затылке в форме раковины. Волосы натуральной блондинки, какую встретишь разве что в оперном театре. А глаза – голубые, лучистые, озадачивающе прозрачные – удивительно гармонировали с цветом ее волос и нежным румянцем щек, так напоминавшим яблоню в цвету. В свои шестнадцать она, разумеется, была не так уверена в себе, как казалось со стороны. Но среди одноклассниц безошибочно выделялась, как выделяются те, в чьих жилах течет голубая кровь. («Голубая и ледяная», чуть не вышло из-под моего пера.)
Этим первым взглядом она буквально сбила меня с ног. Ее красота не просто ошарашивала: она вселяла в меня дотоле неведомую робость. Не помню уже, как я нашел в себе силы приблизиться и пролепетать ей несколько ничего не значащих слов. Помню только, что мне потребовались долгие недели, дабы наконец совершить этот немыслимый подвиг. Но одна деталь прочно запала в мою память: каждый раз, когда мы ненароком сталкивались друг с другом в школьных коридорах, она краснела. Само собой, наши разговорные экспромты не шли дальше телеграфно-беглого обмена репликами. У меня, по крайней мере, не отложилось ничего из слов и фраз, какие она роняла на ходу, торопясь с одного урока на другой. Чуть не забыл добавить, что, хотя мы были одних лет, я опережал ее на класс или два. Все это не имело ровно никакого значения, но в моих глазах приобретало сверхъестественную важность.
Только окончив среднюю школу, мы обменялись с ней несколькими письмами. Летние каникулы она проводила в Эсбери-Парк, штат Нью-Джерси, а я, как обычно, тянул лямку в офисе цементной компании «Атлас Портленд». Каждый вечер, вернувшись с работы, я устремлялся к каминной полке, на которой складывали пришедшую почту, и почти всегда без толку. Повезло мне только раз или два за все лето. Это не в меру затянувшееся ухаживание лишь усугубляло во мне ощущение безнадежности. Время от времени, но нечасто, мне доводилось сталкиваться с ней на танцах. Дважды, насколько помню, я приглашал ее в театр. Меня даже не удостоили фотографии, которую я носил бы на сердце и на которую мог бы поглядывать украдкой.
Но мне и не было нужды в фотографиях. Ее лицо постоянно маячило на горизонте моего сознания; а ее физическое отсутствие делалось той нескончаемой пыткой, какая лишь отчетливее проявляла ее черты в моем мозгу. Я носил ее в себе. Нередко вступая с нею в диалог, мысленный или прямой, когда поблизости не было посторонних. Вечерами, возвращаясь восвояси после ритуального обхода дома, где она жила, я в гулкой тишине выкрикивал ее имя, обращая в запредельную высь свою отчаянную мольбу быть услышанным. В этом не было и тени рисовки: для меня она и впрямь пребывала в недостижимой, запредельной выси, будто богиня, вéдомая мне одному и ставшая моим безраздельным кумиром. Ведь это я, дурак, каких свет не видывал, поднял ее над твердью земной и не дал опуститься на почву, по которой ступают другие смертные. Последнее, правда, проявилось в первый же миг нашей встречи, так что выбирать мне было не из чего.
Странно, ни разу не продемонстрировала она мне и тени безразличия или враждебности. Кто знает, быть может, и она молчаливо ждала, что в моей страсти проступит нечто обычное, вроде банальных любовных заигрываний; быть может, тайно желала, чтобы я взял ее как мужчина – если понадобится, силой?
Раз или два в год, не чаще, судьба сводила нас на вечеринках в домах одноклассников – на тех затягивавшихся за полночь подростковых сборищах с песнями, танцами и нелепыми играми типа «поцелуй подушку» или «почты», какие давали возможность, избрав желанный объект, вволю потискать его в темной комнате. Но даже когда нам открывалась возможность без стеснения обняться и поцеловать друг друга, наша застенчивость не позволяла пойти дальше самого невинного и общепринятого. Когда мы танцевали, меня с головы до ног пробирала дрожь и я без конца спотыкался, к вящему смущению моей избранницы сбиваясь с ритма.