Пятьдесят горцев расплатились за это новогоднее развлечение жизнью. Говорили, что нападение устроили недовольные новой властью вайнахи, которые на съезде выступали за независимую горскую республику.
Все гимназии и реальные училища закрыли из-за опасной обстановки еще в прошлом году, но для молодежи это было только хуже. Мы слонялись без дела по городу и постепенно втягивались в междоусобицу. Мой брат Сергей, так и не закончив последнего класса гимназии, подался в поисках романтики в местную ЧК. Ему еще шестнадцати не было.
Многие от бескормицы промышляли мелким мародерством. Очень бедствовали и Ирина с мамой. Пока Порфирий был в городе, он их поддерживал и подкармливал. Но еще в прошлом году он исчез окончательно, прихватив с собой все золотые червонцы нашей мамы, отложенные на черный день. Во время одного из своих набегов домой прилег отдохнуть, а мать прикрыла его своей выходной стеганой полькой из черного атласа, в которую она зашила золотые монеты. Он их нащупал, срезал и сбежал. С тех пор мы его не видели. Знакомые передали, что он все-таки сел на пароход в Америку.
Ирина долго убивалась, тосковала по нему. И я, честно говоря, тоже – несмотря на дьявольский характер, его невозможно было не любить. Потом с голодухи втайне от мамы Ира собралась пойти танцовщицей в кафе-шантан при гостинице «Бристоль». Одной идти узнавать о вакансиях ей было боязно, вот мы и договорились отпроситься у моей мамы сходить в центр к нашей подруге Тамаре Элердовой – якобы узнать, когда же откроется гимназия. На их двор выходил и черный ход особняка нашего губернского инспектора, чудом оставшегося в живых.
Сами мы жили на окраине, недалеко от базара, на Шалдоне. Нас с Ириной так и звали – шалдоночки. И еще все смеялись, что я Антонина, а она Антонова.
Вырвавшись из дома, мы все-таки решили сначала заглянуть к Элердовым для алиби. Отец Тамары был пузатый коротышка-грузин, настоящий «кацо». Он носил короткие сапожки, широкие, с напуском брюки и рубашку навыпуск, а сверху – блестящую разномастными серебряными бирюльками жилетку. Люди звали его просто Сидорка и подсмеивались, что он ходит дикарем, хотя уже давно из обыкновенного пастуха превратился во владельца маленького колбасного завода и большого двухэтажного кирпичного особняка. При этом Сидорка только и сменил лохматую шапку из невыделанной бараньей шкуры, какие носят горцы-пастухи, на круглую грузинскую шерстяную шапочку да сбросил чекмень с бахромой.
Хозяев мы дома не застали. Но их новый жилец, революционер Киров, который жил у них уже пару недель с женой учительницей и двумя сыновьями, потому что его квартира ремонтировалась, впустил нас с Ириной и успокоил: «Ничего, девчата, скоро все наладится. Оставайтесь. Сейчас я буду выступать».
Он ведь был наш, владикавказский, бывший журналист Костриков, заведующий редакцией «Терека». Порфишка эту газету выписывал и сохранял подшивку для отца.
Вот Киров вышел на балкон, внизу собралось много раненых красноармейцев. Некоторые приковыляли в теплых больничных халатах. Другие – просто в грязных опорках. Все волновались, к городу подступали белые части. Ночью были уже слышны орудийные разрывы и пулеметная стрельба дальнего боя.
– Тяжелое время наступило, товарищи, – просто сказал Киров. – Придется временно отступать. Нас одолел тиф. Уходите из города в лес, в станицы, укройтесь по домам, организуйте партизанские отряды. Мы еще вернемся. Ждите нас.
Так и не встретившись с Тамарой и не узнав о гимназии – дом инспектора стоял заколоченным, – мы отправились в «Бристоль». Но и двух улиц не успели пройти, как нас остановил военный патруль и молча завернул к зданию Дворянского собрания. Мы верещали без умолку, что нас ждут дома, но конвойные – два здоровых небритых детины с винтовками – бесцеремонно подтолкнули нас к парадной лестнице, еще недавно устланной зелеными бархатными половиками, а теперь почему-то усыпанной сеном.
Мы заглянули в залу для танцев, где Ира на последнем предреволюционном гимназическом балу показывала свою новую изящную танцевальную композицию, которой все так восхищались, и где Иван шепнул мне в танце: «Родишь мне пятерых удальцов?», а я обмерла и сделала вид, что послышалось. Теперь здесь прямо на полу, на соломе очень тесно друг к другу лежали раненые.
Арестовавший нас караульный сказал, что мы мобилизованы для нужд Красной Армии, дал нам по железной кружке, велел внизу в уборной взять два ведра, наполнить водой и напоить бойцов. Мы бросились сразу вниз в надежде удрать, но у дверей дорогу нам преградил другой часовой с ружьем, и нам пришлось-таки набирать воду и тащить ее наверх.
Над ранеными поднимался какой-то зловонный, специфический смрад. С краю в куче сена лежал молодой чернявый мужчина в шинели и что-то бормотал. Я постояла рядом, не зная, что предпринять. Вдруг он очнулся, увидел у меня в руках кружку, потянулся к ней и пересохшими губами прошептал: «Воды». Я наклонилась, поднесла кружку, он с трудом повернул голову и стал жадно пить, проливая на себя.
Несколько часов мы с Ириной поили раненых бойцов. Некоторые жадно пили, другие только стонали, и мы, боясь приподнять им головы, старались напоить их лежа, заливая им грудь водой.
Один, хорошо одетый мужчина, лежал скрючившись, лицом вниз. Я предложила ему воды и, наклонившись, хотела помочь повернуть голову – рука прикоснулась к скользкому, холодному виску. Я закричала и бросилась бежать к дежурному:
– У вас там человек умер!
– Люди помирают, барышня! – меланхолично изрек тот, ему было забавно видеть мой ужас. – Здеся и тама. Тьма-тьмуща.
Ирина тоже наткнулась на двух мертвецов и теперь тихо плакала в углу и дрожала. Уже наступил вечер, а нас никто не собирался отпускать. Дома ведь все с ума сходили, куда мы задевались, но часовой-красноармеец и в ус не дул.
– Дожидайтесь смены, – сурово и равнодушно ответил он на наши мольбы и отвернулся, продолжая лузгать семечки.
Мы стояли в уборной и тихо подвывали на два голоса от бессилия и ужаса. Вдруг я заметила, что самая верхняя фрамуга окна не заколочена, как другие, а закрыта на крючки. Ирина живо подсадила меня на высокий подоконник, и я, встав на цыпочки, едва дотянулась до нижнего крючка и навалилась на него, но он не поддался. Тогда Ирина опрокинула на подоконник ведро, я на него забралась и, ломая ногти, все-таки откинула оба тугих крючка. Не в силах больше раздумывать, подтянулась, протиснулась в форточку и вывалилась на волю, как куль с мукой, больно ударившись боком об уступ и разорвав подол платья. Ирина следом за мной, как настоящая танцовщица, выпорхнула из форточки легко и грациозно, словно птичка.
До дома мы промчались без оглядки на одном дыхании, страшась погони и выстрелов в спину. Все мамины крики и угрозы я слушала со слезами умиления на глазах – так была счастлива оказаться дома. После этого дежурства я три ночи не спала, все кричала по ночам. Это был последний раз, когда я видела свою любимую подругу.
Она подхватила у кого-то из раненых сыпной тиф и сгорела в несколько дней. Врачи говорили – от тифа, осложненного крупозным воспалением легких. Но я думаю, что от тоски по Порфирию.
Жаль Иришку до слез и по сей день. Многие родные и любимые затерялись в толпе умерших, сгинули, истаяли, а она, как живая, стоит перед моими глазами с высоко поднятой головой. Одна посреди бального зала под пулями, среди криков и грохота, и ее розовые крылья дрожат и бликуют на ледяном сквозняке. По окнам-то стреляли…
А еще через пять дней в город вошли белые части, и вернулся Ирин младший брат Федор. Оказывается, его кадетский корпус соединился с Полтавским и теперь они держались вместе.
Ириной матери это стало недолгим утешением, Федор пробыл дома всего ничего, через год, в 1920-м, оба корпуса по Военно-Грузинской дороге ушли через Батуми в Крым, а потом в Югославию, и больше мы о них ничего не слышали. Из всех офицеров корпуса дома остался только штабс-капитан Романов. Он потом преподавал у Сергея на Первых курсах красных командиров, но, по-моему, в тридцатом его расстреляли.