— Уж я постараюсь, — пообещал славный Агатий.
— Но повтори мне, пожалуйста, еще раз. Как ты понимаешь природную справедливость? Это когда сильный грабит имущество слабого, лучший властвует над худшим и могущественный стоит выше немощного? И уж, конечно, когда один выманивает Времена у других, обещая им большие взамен, но в итоге просто отнимает это Время? Верно я запомнил, или же ты толкуешь справедливость как-нибудь по-иному?
— Нет, именно так я и говорил прежде, так говорю и теперь, — подтвердил славный Агатий. — Что касается Времени, то его отдают мне в рост добровольно. Я никого не принуждаю. Ты уверяешь, Сократ, что ищешь истину, так вот тебе истина: роскошь, своеволие, свобода — в них и добродетель, и счастье — разумеется, если обстоятельства благоприятствуют, — а все прочее, все твои красивые слова и противные природе условности, — никчемный вздор.
— Да, славный Агатий, ты нападаешь и отважно, и откровенно. То, что ты теперь высказываешь напрямик, думают и другие, но только держат про себя. И я прошу тебя — ни в коем случае не отступайся, чтобы действительно, по-настоящему, выяснилось, как нужно жить. Скажи мне: ты утверждаешь, что желания нельзя подавлять, если человек хочет быть таким, каким должен быть, что надо давать ему полную волю и всячески, всеми средствами угождать и что это как раз и есть добродетель?
— Да, утверждаю.
— Значит, тех, кто ни в чем не испытывает нужды, неправильно называют счастливыми?
— В таком случае, Сократ, самыми счастливыми были бы камни и мертвецы.
— Да, но и та жизнь, о которой ты говоришь, совсем не хороша. Я бы не изумился, если бы Еврипид оказался прав, говоря:
Кто скажет, кто решит, не смерть ли наша жизнь,
Не жизнь ли — смерть?
Может быть, на самом деле мы мертвы? И правда, как-то я слышал от одного мудрого человека, что теперь мы мертвы, и тело — наша могила, и что та часть души, где заключены желания, легковерна и переменчива. Некий хитроумный слагатель притч эту часть души, в своей доверчивости очень уж неразборчивую, играя созвучиями, назвал пустой бочкой, а людей, не просвещенных разумом, — непосвященными. А про ту часть души, этих непосвященных, в которой живут желания, сказал, что она — дырявая бочка, намекая на ее разнузданность, и стало быть, и ненасытную алчность. В противоположность тебе, славный Агатий, он доказывает, что меж обитателей Аида самые несчастные они, непосвященные, и что они таскают в дырявую бочку воду другим дырявым сосудом — решетом. Под решетом он понимает душу тех, кто не просвещен разумом. А с решетом он сравнил ее потому, что она дырява — не способна ничего удержать по неверности своей и забывчивости.
— Притчами заговорил, Сократ? — усмехнулся славный Агатий.
— Вообще говоря, все это звучит несколько необычно, но дает понять, о чем я толкую, надеясь по мере моих сил переубедить тебя, чтобы жизни ненасытной и невоздержанной ты предпочел скромную, всегда довольствующуюся тем, что есть, и ничего не требующую. Ну как, убедил я тебя хоть немного, склоняешься ли ты к мысли, что скромные счастливее разнузданных? Или же тебя и тысячью таких притч нисколько не поколеблешь?
— Вот это вернее, Сократ.
— Точно, заболел Сократ, — сказала Ксантиппа Каллипиге. — “Скорую”, что ли, вызвать? Да только она тут ночью не пройдет. И ведь не пил ни воды холодной, мороженного не ел, а, видать, простудился. Все старость виновата, так ее и растак!
Глава тридцать восьмая
— Прекрасно, мой любезнейший! — сказал Сократ. — Продолжай, как начал, да смотри не смущайся. Впрочем, похоже, что и мне нельзя смущаться. Так вот, прежде всего скажи мне, если кто страдает чесоткой и испытывает зуд, а чесаться может сколько угодно и на самом деле только и делает, что чешется, он живет счастливо?
— Что за нелепость, Сократ?! Можно подумать, что ты ораторствуешь перед толпою!
— Тогда ли только, если зудит в голове или в жопе или можно дальше не спрашивать? Подумай, славный Агатий, что бы ты отвечал, если бы тебя стали спрашивать и про остальное, про все подряд? И в конце концов про жизнь распутников, не чудовищна ли она, не постыдна ли, не жалка? Или ты отважишься утверждать, что и распутники счастливы, раз у них вдосталь того, что им нужно?
— И вовсе не болен он простудою, Ксантиппа, — сказал Межеумович. — Напился до чертиков, вот и несет всякую чушь!
Сам-то диалектик был трезв, как огурец.
— Неужели тебе не совестно, Сократ, сводить беседу к таким низостям?! — возмутился хронофил.
— Счастливец ты, славный Агатий. Я не согласен, что самое позорное на свете — несправедливо терпеть пощечины, или попасть в руки мучителей, или оказаться обворованным. Нет, бить и мучить меня вопреки справедливости или красть мое имущество — вот что и позорнее, и хуже. Грабить, продавать в рабство, вламываться в мой дом — словом, чинить любую несправедливость против меня или моего имущества и позорнее, и хуже для того, кто ее чинит, чем для меня, потерпевшего.
— Никогда он так сильно не беспокоился о своем огромном имуществе, — сказала Ксантиппа. — Нет, это не простуда, это горячка какая-то.
— Да ведь и я говорю, — подтвердил Межеумович. — Напился, вот ему и чудится!
— Конечно, жить — сладко, — сказал Сократ. — Но человеку истинно мужественному такие заботы не к лицу, не надо ему думать, как прожить подольше, не надо цепляться за жизнь, но, положившись в этом на божество, надо искать способ провести дни и годы, которые ему предстоят самым достойным образом. Пусть решит, следует ли приноровляться к государственному строю своего города, и если да, то ты, славный Агатий, должен сделаться очень похож на народ Сибирских Афин, чтобы приобрести его благосклонность и большую силу в городе.
Если же ты полагаешь, что хоть кто-нибудь может выучить тебя искусству, которое дает тебе большую силу в городе, меж тем как ты отличен от всего общества, его правил и порядков, — в лучшую ли сторону или худшую, все равно, — ты, по-моему, заблуждаешься, славный Агатий. Да, потому что не подражать надо, а уродиться таким же, как они, если хочешь достигнуть подлинной дружбы с сибирскими афинянами. Вот если кто сделает тебя точь-в-точь таким же, как они, то и исполнит твое желание — выведет тебя в государственные мужи и в ораторы. Ведь каждый радуется, когда слышит речи себе по нраву, а когда не по нраву — сердится.
— Нет, вроде бы, здоров, — высказала мысль Ксантиппа.
— Да здоров он, здоров! — подтвердил и Межеумович. — Но надрался до неприличия!
— А теперь, любезный мой славный Агатий, раз ты сам недавно принялся за государственные дела и раз стыдишь меня за то, что я к этим делам равнодушен, и зовешь последовать твоему примеру, не испытать ли нам друг друга? “Что, стал ли в наши времена кто-нибудь из афинян лучше благодаря славному Агатию? Есть ли хоть один человек, иноземец или афинский гражданин, раб или свободный, безразлично, который прежде был бы дурным — несправедливым, распущенным и безрассудным, а славный Агатий превратил бы его в человека достойного?” Скажи мне, Агатий, если кто задаст тебе такой вопрос, что ты ответишь? Кто стал лучше благодаря общению с тобою, кого ты назовешь? Отчего же ты молчишь — разве ты ничего не достиг в частной жизни, прежде чем взяться за общественное дело?