Не желая «оправдывать» самоубийства, – как будто в этом вопрос! – Сологуб клеймит самоубийц как низшую, не заслуживающую внимания расу. Он не замечает, что этим самым он без всякого основания оправдывает нечто третье, в самоубийствах повинное.
Вот Леонид Андреев в тех же «Биржевых Ведомостях» разбил самоубийц на два стана: с одной стороны – от неразумия и безволия, с другой – от разума и воли. Увы! Эта симметрическая классификация продиктована гораздо больше склонностью Андреева к словесно-полярным антитезам, чем серьезным размышлением. Самоубийства так же редки в царстве политического неразумия и безволия, где еще неограниченно господствует наследственный разум и нерасчлененная воля – общины, сословия, церкви, как и на тех высотах, где напряженная воля служит ясно сознающему разуму. Но где индивидуальная воля и личный разум только-только отодрались от быта и вступили с ним в конфликт; где после первой драматической стычки «быт» оказался господином положения, а неокрепшая мысль, не находя выхода, стала метаться, как подстреленная птица, – там самоубийства естественно должны принимать эпидемический характер. Этих людей, оторвавшихся от старого уклада, который держал их некогда в сотах своих, и не доработавшихся до субъективной идеи, которая служила бы им крепким духовным хребтом, Зинаида Гиппиус[277] назвала – по роману Уэльса[278] – «лунными муравьями», беспомощными, неспособными на усилие, – ни на натиск, ни на отпор: «ножки неловко одна за другую скрутятся – повалится, дух вон». Слабы они, что и говорить, но эта слабость в них не личная, не структурой их мышц или нервных тканей, а эпохой обусловленная. И жестокая уверенность Сологуба, будто для очищения расы необходимо от них избавиться, совсем ни на чем не основана. Другая эпоха может их выпрямить, в героическое время они могут и чувствовать и действовать героически.
Художник-Сологуб, к счастью, совсем иными глазами глядит на жизнь, чем Сологуб-комментатор.
Бесспорно, слаб душою его самоубийца Игумнов («Улыбка»), слаб он мальчиком – слабее того уличного плутишки, который взял у него поносить новенькие рукавички, да и не вернул. Плутишка развернулся в плута и вышел в люди, а Игумнов со своей больной улыбкой неудачника в свое время утопился в Неве. Но ведь, может быть, у этого слабого Игумнова – при иных условиях – раскрылись бы драгоценные душевные черты, которых нет и в помине у того «сильного» малого, что стащил у него рукавички. Во всяком случае, это не исключено. И художник вовсе не ставит своей ставки на «сильных»: всей душою Сологуб с Игумновым.
Слаб и другой его самоубийца, студент Иконников («Опечаленная невеста»): он и руки наложил на себя потому, что взялся за «великий подвиг и не мог его совершить». Но ведь слаб-то он был только по отношению ко взятому на себя подвигу: – выбрал себе тяготу невмоготу, – а никак не по сравнению с теми безыменными, которые подвигов на себя никаких не берут и потому благополучно совершенствуют расу.
Нет, с выживанием «лучших» в общественной среде дело вовсе не обстоит так просто.
Когда пароход претерпевает катастрофу, то спасаются – как мы твердо знаем из недавнего опыта – не сильнейшие и не доблестнейшие: спасаются прежде всего пассажиры первого класса. Выживает, как более приспособленный, директор кампании, гнавший ради барышей судно на смерть; гибнут на своих постах герой-телеграфист и матросы, гибнут, без различия качеств, пассажиры трюма.
То же и с общественными катастрофами: лучше всего вооружены господа пассажиры первого класса, они не знают голодного отчаяния и голодного самоубийства; но значит ли это, что выживающие пассажиры комфортабельных кают сами по себе непременно более ценны, чем самоубийцы общественного трюма? Кто посмеет это вслух утверждать?
Но есть еще одна, совсем особая категория самоубийц.
Если пассажиры первого класса капиталистических пароходов и такого же класса капиталистической общественности вообще благополучно выживают, то вот теперь у нас массами гибнут «пассажиры» первого и иных классов… гимназии.
С ними, с детьми, с их трагедиями и самоубийствами философия предохранительного клапана совсем уже не вяжется, – и мудрейший художник детской души, Сологуб, знает это, в конце концов, несравненно лучше нас.
Они появляются на свет с наследством биологических, лесных, степных, животных инстинктов, которые растут и крепнут вместе с их телом. А в то же время все «взрослое» вокруг зорко и беспощадно следит за ними, обуздывает, ограничивает, обрезывает все неподходящее, вгоняет в норму, подстригает в цивилизацию, втискивает в общественность… Тот процесс, который человечество проделывало – с остановками и рецидивами – в течение длинного ряда тысячелетий, воспроизводится здесь вкратце на жизни одного маленького дикаря, из которого нужно сделать так называемого «гражданина». Жизнь ребенка превращается в страшную борьбу первобытной основы человека, его биологического материала против нашей негармонической, нескладной, но страшно требовательной культуры.
У первобытных людей – дикарей, кочевников, крестьян – накопленных навыков не так много, изменяются они незаметно, неторопливо и в автоматизме жизненных отправлений, без нарочитой педагогики, передаются новым поколениям. А у нас между первобытным человеческим материалом, детским телом и детской душой, и условиями культурной жизни – чудовищное расстояние, которое надо, однако, пройти в короткое время и которое, в наших российских условиях, проходить-то приходится не более или менее «свободно», под незаметным по возможности, несмотря на всю свою настойчивость, руководством, а под конвоем, сквозь строй Передоновых, Рубоносовых, Переяшиных{153} и иных. Тут идет борьба – на жизнь и на смерть. И не всегда путь смерти избирают худшие. А только наименее поддающиеся обработке. Это может значить – и слабые, и неукротимые, и слишком тонкие… Во всяком случае, гибель их обусловливается не абсолютной ценностью (малоценностью!) каждого данного ребенка, а некоторым сложным взаимоотношением между природой ребенка и характером его семьи, его школы и т. д.
Те черты чрезмерной чувствительности, нежности, даже хрупкости, которые теперь нередко толкают ребенка на самоубийство, в условиях иной, более гармонической жизни могли бы стать отправными моментами больших возможностей развития. Может быть, в этом «неприспособленном», со слишком нервной организацией, погиб великий поэт, философ или возможный педагог с гениальным проникновением в детские души? Но он не пронес своих даров через препятствия и пал на дороге.
С какой глубиной, с каким благородным вниманием рисует Сологуб мытарства детской души в сутолоке не для них устроенной жизни. В сущности все дети у Сологуба – либо самоубийцы, либо кандидаты в самоубийцы, – это та сторона, которую он с художнической жадностью подмечает и со своей сдержанно-страстной силой запечатлевает: муки детского воспитания в нашем быте…
…Маленький глухонемой мальчик Герцена Коля утонул в 1851 г. вместе со своей бабушкой в волнах океана. Глухой – он не воспринимал, как все, нарастающих звуков опасности, немой – он не умел выразить свои чувства на всем доступном языке. Так в страшном недоумении перед жизнью и смертью и утонул в волнах маленький Коля… Испуг и боль вошли навсегда в кровь его матери. Иногда вечером, ночью, она говорила мужу, как бы прося помощи: «Коля, Коля не оставляет меня, бедный Коля, как он, чай, испугался, как ему было холодно, а тут рыбы, омары!..».
И разве среди разрытого, развороченного варварства нашей жизни дети не похожи на маленьких беззащитных глухонемых, которых дюжинами выбрасывают за борт судна, как «лишних», с которыми слишком хлопотно возиться? И они тонут, не зная, зачем появились и почему уходят. И скольким матерям вошла неисцелимая боль внутрь, и они тихо стонут по ночам о своих мальчиках и девочках, об этих глухонемых, об этих слабых, которые безвозвратно провалились в проклятую дыру «предохранительного клапана».