Толстой не признает истории. В этом основа всего его мышления. На этом покоится метафизическая свобода его отрицания, как и практическое бессилие его проповеди. Та человеческая жизнь, которую он приемлет, – былая жизнь уральских казаков-хлебопашцев в незанятых степях Самарской губернии – совершалась вне всякой истории: она неизменно воспроизводилась, как жизнь улья или муравейника. То же, что люди называют историей, есть продукт бессмыслицы, заблуждений, жестокостей, исказивших истинную душу человечества. Безбоязненно-последовательный, он вместе с историей выбрасывает за окно наследственность. Газеты и журналы ненавистны ему, как документы текущей истории. Он хочет все волны мирового океана отразить своей грудью. Историческая слепота Толстого делает его детски беспомощным в мире социальных вопросов. Его философия, – как китайская живопись. Идеи самых различных эпох распределены не в перспективе, а в одной плоскости. Против войны он оперирует аргументами чистой логики, и, чтоб подкрепить их силу, он приводит мнения Эпиктета[160] и Молинари[161], Лао-Тзе[162] и Фридриха II[163], пророка Исайи[164] и фельетониста Гардуэна[165], оракула парижских лавочников. Писатели, философы и пророки представляют для него не свои эпохи, а вечные категории морали. Конфуций[166] у него идет рядом с Гарнаком[167], и Шопенгауэр видит себя в обществе не только Иисуса, но и Моисея. В трагическом единоборстве с диалектикой истории, которой он противопоставляет свое да-да, нет-нет, Толстой на каждом шагу впадает в безвыходное противоречие. И он делает из него вывод, вполне достойный его гениального упорства: «несообразность между положением человека и его моральной деятельностью – говорит он – есть вернейший признак истины». Но это идеалистическое высокомерие в самом себе несет свою казнь: трудно назвать другого писателя, который так жестоко был бы использован историей вопреки своей воле, как Толстой.
Моралист-мистик, враг политики и революции, он в течение ряда лет питает своей критикой смутное революционное сознание многочисленных групп народного сектантства.
Отрицатель всей капиталистической культуры, он встречает благожелательный прием у европейской и американской буржуазии, которая в его проповеди находит и выражение своему беспредметному гуманизму и психологическое прикрытие против философии революционного переворота.
Консервативный анархист, смертельный враг либерализма, Толстой к своей восьмидесятилетней годовщине оказывается знаменем и орудием шумной и тенденциозно-политической манифестации русского либерализма.
История одержала над ним победу, но она не сломила его. И сейчас, на склоне своих дней, он сохранил во всей целости свой драгоценный талант нравственного возмущения.
В разгаре подлейшей и преступнейшей контрреволюции, которая веревочной сетью своих виселиц хочет навсегда закрыть солнце нашей родины, в удушливой атмосфере униженной трусости официального общественного мнения, этот последний апостол христианского всепрощения, в котором не умер ветхозаветный пророк гнева, бросил свое «Не могу молчать», как проклятие в лицо тем, которые вешают, и как приговор тем, которые молчат.
И пусть он отказал нам в сочувственном внимании к нашим революционным целям, – мы знаем, что история отказала ему самому в понимании ее революционных путей. Мы не осудим его. И мы всегда сумеем ценить в нем не только великий гений, который не умрет, пока будет живо человеческое искусство, но и несгибаемое нравственное мужество, которое не позволило ему мирно оставаться в рядах их лицемерной церкви, их общества и их государства и обрекло его на одиночество среди неисчислимых почитателей.
«Neue Zeit». Сентябрь 1908 г.
Л. Троцкий. ТОЛСТОЙ
Вот уже несколько недель, как чувства и мысли всех читающих и мыслящих людей во всем мире сосредоточены сперва – вокруг имени и образа, затем – вокруг праха и могилы Толстого. Его решение – пред лицом надвигающейся смерти порвать с семьей и с условиями, среди которых он родился, вырос и состарился; его побег из старого дома – чтоб раствориться в народе, среди серых, незаметных миллионов; его смерть на глазах всего мира, – все это породило не только могучий прилив сочувствия, любви и уважения к великому старцу во всех непримиренных сердцах, но и вызвало смутную тревогу в бронированном сознании тех, которые являются ответственными хозяевами нынешнего общественного строя. Что-то неладное есть, значит, в их священной собственности, в их государственности, в их церкви, в их семье, если 83-летний Толстой не выдержал и в последние дни свои стал беглецом из всей этой прославленной «культуры»…
Более тридцати лет назад, будучи уже пятидесятилетним человеком, Толстой в муках совести порвал с верой и преданиями отцов и создал свою собственную, толстовскую, веру. Он проповедовал ее затем в нравственно-философских работах, в огромной переписке своей и в художественных творениях последнего периода («Воскресение»).
Учение Толстого – не наше учение. Он провозгласил непротивление злу. Главную движущую силу он видел не в социальных условиях, а в душе человека. Он верил, что можно нравственным примером искоренить насилие, доводом любви – обезоружить деспотизм. Он писал увещательные письма Александру III и Николаю II{123}, – как будто в совести насильника корень насилия, а не в общественных условиях, которые рождают насилие и питают его. Пролетариат органически не может принять это учение. Ибо при каждом порыве своем к идеалу нравственного возрождения – к знанию, к свету, к «воскресению» – рабочий ощущает на руках и на ногах своих чугунные кандалы социального рабства, и от этих кандалов нельзя избавиться внутренним усилием, – их нужно разбить и сбросить. В отличие от Толстого, мы говорим и учим: организованное насилие меньшинства можно разрушить только организованным восстанием большинства.
Вера Толстого – не наша вера.
Отбросив прочь обрядовую сторону православия – купанья, мазания маслом, проглатывания хлеба и вина, молитвенные заклинания, все это грубое колдовство церковного богослужения, – Толстой остановил нож своей критики перед идеей бога, как вдохновителя любви, как отца людей, как творца и хозяина мира. Мы идем дальше Толстого. В основе жизни вселенной мы знаем и признаем только извечную материю, послушную своим внутренним законам; в человеческом обществе, как и в отдельной человеческой душе, мы видим только подчиненную общим законам частицу вселенной. И как мы не хотим никакого коронованного господина над нашим телом, так мы не признаем никакого божественного хозяина над нашей душой.
И тем не менее – несмотря на это глубокое различие – между верой Толстого и учением социализма есть глубокое нравственное сродство: в честности и безбоязненности их отрицания гнета и рабства, в непреодолимости их стремления к братству людей.
Толстой не считал себя революционером и не был им. Но он страстно искал правды, а найдя, не боялся провозглашать ее. Правда же сама по себе обладает страшной взрывчатой силой: раз провозглашенная, она неотразимо рождает в сознании масс революционные выводы. Все, что Толстой высказывал во всеуслышание: о бессмысленности власти царя, о преступности военной службы, о бесчестности земельной собственности, о лжи церкви, – все это тысячами путей просачивалось в умы трудящихся масс, будоражило миллионы сектантов, – и слово становилось делом. Не будучи революционером и не стремясь к революции, Толстой питал своим гениальным словом революционную стихию, и в книге о великой буре 1905 года Толстому будет отведена почетная глава.