Не дожидаясь, когда просохнет земля, он перегнал мужиков на новую работу. Развернув перед ними захватанные и исписанные пометками чертежи, он терпеливо разъяснял устройство домниц и кричных горнов, немало развеселив этим Гиля.
— Мушик не понимает, его палкой в спину, мордой в землю — делай, делай! — сказал Гиль.
Англичанин шариком катался между фундаментами, постреливал в них трубкой, торопился к Лукерье. Тимоха, видно, махнул на все рукой, нанял в помощь себе ладную молодайку и двух парней, бойко торговал. На брюхе его болталась теперь тяжелая золотая цепка. Он тоже подсказывал Ипанову, дескать, мужикам пояснять ничего не надобно — проку не будет. Но управляющий строительством имел свои правила.
Моисей удивлялся, до чего быстро понимают мужики требования Ипанова. Он и сам ясно представлял высокую десятисаженную башню, в которой яростно бормотала расплавленная руда. Уже каменщики делали кладку огнеупорным кирпичом, уже вырисовывалась нижняя часть домницы — горно, где накапливается жидкий чугун, а Ипанов все не переставал давать пояснения.
— В горне сделаем дыру — летку, замажем ее огнеупорной глиной, чтобы чугун до времени не сбежал. Повыше горна пробьем отверстия — фурмы, а к ним присунем трубы для воздуху. Сверху, через калошник, будем засыпать слоями руду и древесный уголь…
«Почему бы не каменный? — хотелось спросить Моисею. — Он больше жару дает и добывать его куда легче».
Дома он доставал горючий камень, снова и снова разглядывал его черные поблескивающие грани. Виделись угольные мощные пласты, вагонетки, запряженные добрыми лошадьми, бегущие по деревянным брускам от шахт к домницам, к молотам. Синевато-розовый, как парное молоко, чугун льется по железным и каменным желобам в горластые формы. А нетронутый углежогами лес шумит невдалеке, будто благодарит за свое избавление.
Горючий камень… Каким-то особым чутьем угадывал Моисей его будущее. Этот камень плавил руду, накалял медные котлы машин, нес людям тепло и свет… Но плотина чужой воли легла перед ним. И неужто ее не перешагнуть?
Из Перми прибывали курьеры, доставали из кожаных тугих сумок всяческие бумаги. Заводчик из далекой столицы спрашивал Гиля о делах, а курьеры отвозили обстоятельные ответы, писанные рукою Ипанова.
Неожиданно получил письмо Данила. Однажды в поселке появился нищеброд в стоптанных лаптишках, с сумками — боковиком, хребтовиком да переметышем. Собирая подаяние, он выспрашивал всех, где живет-проживает Данила Иванцов, и наконец поздним вечером добрался до казармы, протянул письмо. Данила побледнел, развернул бумагу.
«Дорогой мой соловушко, — читал он. — Пишу тебе ранятый на штурме Тавриды солдат Иван Сидоркин ерой. Жду тебя не дождуся жив ли. Пошли хоть весточку. Тут мета, ето я табак жую дак капнуло. Я все верная тебе остаюсь и никто до меня не докопается. Ежли не свижусь, то уйду в скиты. А нет дак жди будущей зимой к тибе прибуду. Пошли хоть весточку. Иван Сидоркин сын Петра ранятый за Тасю».
Данила схватил нищеброда за плечи:
— Говори, как там она!
— Отец-мать ее, значитца, за другого выдать порешили, — привычно гнусавым просящим голосом протянул нищеброд. — Ну, а она тихонькая, ласковенькая такая, а тут кричит: «До самой смерти ждать его стану, а то руки на себя, кричит, наложу». На прощанье мне наказала: «Передай, значитца, Данилушке Иванцову письмо и заручи, чтобы дуростев не делал…»
— Каких дуростей?
— Не бежал, значитца, а то словят и не свидимся. А зимой она к тебе решила. Пошто зимой? А шут ё знает. Вроде как зарок дала. Да и зимой-то сюда людей гнать будут, дак она уж с имя… Одна-то куда?
Ошалелый Данила прибежал к Моисею, ничего не поясняя, быстро написал ответ. Нищеброд ни на какие уговоры ночевать не согласился, забросил сумку и легким, привычным шагом странника направился по дороге.
Марья не пустила Данилу в казарму, чтобы не наделал никаких чудачеств, но заснуть ему так и не удалось. Все стояла почему-то в глазах белокожая, бархатистая поясками березка, колеблемая ветерком на закраинке пруда, а под нею Тася…
Первый луч зари прокрался в оконце. Данила подставил ладонь, и на нее будто лег невесомый слиток теплого золота.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
1
В Санкт-Петербурге было неспокойно. Отголоски крестьянских бунтов, письмо светлейшего князя Потемкина о шторме, разрушившем с самого начала Турецкой кампании черноморский флот, быстро согнали ямочки с пухлых щек стареющей императрицы. Воспоминания о сказочных днях путешествия в Тавриду, когда дороги хрустели свежим гравием, подле них стояли сытые, веселые, в чистых одеждах крестьяне, а невдалеке виднелись белые стены хаток, утопающих в зелени, канули в прошлое.
Лазареву вояж государыни принес немалые почести. Потемкин, отбывая из Ропши, похвастал, какой пышной он покажет Екатерине Россию, хотя это встанет в копеечку, обнадежил, что государыня на обратном пути непременно заглянет в имение Иоакима Лазарева. И вот недавно пришло от братца письмо, в котором сообщалось, что в субботу государыня-императрица гостила у него в Покровском, отслушала на другой день литургию и отбыла в Тулу, пожаловав Иоакиму богатый перстень и целование ручки.
С далекого театра военных действий дошла весть и от Артемия. Екатерина Ивановна долго целовала печатку, тревожно смотрела на мужа. Но, слава богу, вести были добрые. Артемий служил в свите светлейшего и в свои девятнадцать лет имел уже чин премьер-майора и генеральс-адъютанта. Подобревшим голосом Лазарев перечитал письмо: сын оправдывал его надежды. Он был горд еще и тем, что император Иосиф Второй в память о тайном своем пребывании в Ропше возвел Иоанна фон-Лазарева в графы Римской империи.
Однако на душе покоя не было. Что ни день скакали по звонким мостовым полунощной столицы курьеры, со знаменами, штандартами и полковой музыкою проходили гвардейцы. Война с турками и шведами завязывалась нешуточная. Она могла принести сыну высокие чины и награды. А может быть, возле армянской церкви на Невской першпективе появится первый могильный склеп, как появилась уже в Москве гробница отца и брата Христофора. Нет, нет, этого не должно случиться!
Бесплодная иссохшая жена, достигшая предела худобы, бродит по дворцу, выпрашивая деньги на постройку церквей, заговаривает об открытии армянского училища. Деньги он ей дает, но война начинает поднимать цены. Лазарев каждое утро просматривает Петербургские и Московские ведомости, приметы беглых, оптовые цены на пшеницу, розничную стоимость крестьянских душ. Все дорожает. Это и радует заводчика, и тревожит. Быстрым неразборчивым почерком пишет он Гилю распоряжения, наказывая нещадно ловить беглых, примерно их казнить и паче всего беспокоиться о строительстве.
Наконец-то с Урала пришло известие о перекрытии Кизела. Лазарев повеселел, обрядился в шитый золотом камзол, телесного цвета чулки и легкие с позолоченными пряжками башмаки, оправил фламандские кружева, надел белый пышный парик. Слуга подал черного дерева трость с рубиновым набалдашником. У парадного подъезда горячие кони всхрапывали в упряжи, переливались атласной коричневой мастью, отражаясь в зеркальных окнах кареты. На запятки вспрыгнули ловкие цыганистые парни в красных фесках. Лазарев удобно устроился на мягком сиденье, приказал везти к Голицыным, прикрыл воспаленные ястребиные глаза. Ровно и быстро цокотали копыта, карету подбрасывало, покачивало. Вдруг раздались крики, она резко остановилась.
— Куда прешь мордами! — орал чей-то надорванный голос.
Разгневанный неслыханной дерзостью, Лазарев откинул дверцу. Дорогу преградили полицейские, молодой офицер вскинул руку к плюмажу:
— Прошу извинить. На Фонтанке бунтуют мужики.
У серого брюхатого дома волновалась толпа, сливаясь цветом с его фронтоном. Могучий мужик в кожаном фартуке, взмахивая кулаком, басовито и уверенно кричал:
— До самой матушки государыни пойдем. Пущай расчет отдают!
Чей-то пристальный взгляд заставил Лазарева обернуться. Неподалеку от кареты стоял в топле седобородый человек, слепыми от ненависти глазами смотрел на заводчика. Лазарев вздрогнул, велел гайдукам взять наглеца, но тот бросил в карету мягкий сверток и смешался с толпой. В свертке оказался бухарский халат.