Он достал огниво, высек искру, раздул трут и запалил новую лучинку. Лицо его было строгим и печальным, на обнаженной груди виднелся аббас — восковой шарик от церковной свечи, который носят в знак обета.
— У каждого свое, — произнес Еремка и разом заснул, будто в воду канул.
Федор вынул из кармана маленький тонкий кинжальчик, положил на лезвие волосок, дунул. Волосок разлетелся пополам.
— Яман, — сказал Федор в лег рядом с Еремкой.
2
Когда утром, разрыв лопатами снег, они выползли из землянки, в лесу стояла такая тишь, словно вдруг заложило уши. Еремка долго, жадно прислушивался к этой великой тишине. Где-то нежно и призывно просвистел жулан, ему откликнулся второй, и опять все тревожно замерло.
Но по землянкам уже бегал угольных дел нарядчик, поднимал народ. Начали счищать снег с поленниц, класть дрова в кучи, сбрасывать белые пласты с угольного склада. Тихон, увидев Еремку, радостно кинулся к нему, но издалека послышались дергающийся звон бубенцов, всхрапы лошадей. Встревоженные углежоги засуетились, нарядчик заковылял на край вырубки. Оттуда уже бежали солдаты, а впереди сам Дрынов со своею плеткой.
— Взять бунтовщика! — кричал он, указывая на Еремку.
— Взять!
Дюжий углежог бросился к Еремке, но Федор точным ударом сбил его с ног. Еремка выхватил из кучи полено, взмахнул им — и Дрынов ухнул в снег. Проваливаясь в сугробы, Еремка убегал к лесу. Солдаты выковыривали из стволов паклю, забивали пули, сыпали на полки порох. Загремели выстрелы, разбрасывая трескучее эхо, но пули прожужжали в стороне. Еремка вытянул из-под еловых лап обитые лосиной шкурою лыжи и оглянулся в последний раз. Солдаты переваливались за ним гуськом, размахивая ружьями. Еремка показал им дулю и нырнул под ели.
Сыпался тяжелый снег. На редких полянах змеились цепочки заячьих следов, их перечеркивали мягкие вдавыши лисьих лап. Иногда попадался осторожный след волка. Цепляясь за ветки, Еремка поднялся на гору, перевел дух.
Сердце закаменело. Думал ли он сейчас о Глаше, о детишках, о своих товарищах? Пожалуй, нет. Он отгонял эти думы, потому что они вынудили бы его вернуться. Только глубоко в душе красненьким угольком теплилась надежда: не будут же вечными эти муки, придет же когда-нибудь он в завод и скажет: «Государь Петр Третий даровал вам, мужики, волю. Даровал реки и горы, леса и недра земли. Все теперь ваше!»
А пока не бросят же Моисей, и Данила, и Еким, и другие его товарищи Глашу в беде…
Белым-бело в лесу, даже жалко мять лыжами этакую белизну. Но надо идти, идти!.. А куда?.. Еремка снова остановился. Будет ночь, в лесу полно волков, а у него, кроме ножа, нет ничего. Умереть с голоду, быть разорванным волчьими клыками? И назад нет возврата, нет! Как в сказке: направо пойдешь — конец, налево пойдешь — карачун, прямо пойдешь — крышка.
Откуда-то раздался натужный храп, заливистый вой. Еремка спрятался за скалу, выглянул. Понизу, прыгая по снегу, промчался сохатый. На его холке цепко сидел матерый зверь, а с боков и сзади бежали серые хищники, взлаивая и подвывая. Сохатый провалился по грудь и встал, тяжело поводя боками. Волки окружили его, заплясали у самой морды. Голова сохатого закинулась над серой рычащей круговертью, человечий предсмертный крик прозвенел над тайгой.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Кто-то стукнул в промерзлое окошко, Лукерья отперла дверь и обмерла.
— Испугалась? — сказал Васька и, не отряхая с валенок снег, прошел в избу. — Добро устроилась.
Он вприщур оглядел жарко натопленную печь, новехонькие кованые сундуки по углам, парчовые накидки на лавках. Занавеска за печкою шевельнулась, и оттуда выбрался Тимоха Сирин.
— Васенька, гостенек дорогой, — суетливо и неуверенно воскликнул он и осекся под жестким взглядом Спиридонова.
— Изыдь! — прикрикнул Васька. — С Лукерьей разговор.
— Я-то ничего, я выйду, — согласился Тимоха и, накинув нагольный полушубок, притворил за собою дверь.
— Ухо отдери, а то откручу, — велел Васька.
В сенях проскрипели торопливые шаги. Лукерья все стояла, вцепившись белыми пальцами в столешню.
— Продала Еремку, сука. Не была бы ты бабой… — Васька схватил ее за плечи, тряхнул. Лукерья покорно припала к нему, парным молоком задышала в лицо.
— Околдовываешь, ведьма!
— Люб ты мне, Васенька, на всю жизнь… Ненавижу я своего оборотня! — зашептала она, приметив, что Васька теряет ярость. — Только погляди на меня. Разве я могу в казарме? Мне свое дело надо!.. А Еремку я не продавала. Думала, отпросился…
— Сколько заплатили, а? — слабеющим голосом спрашивал Васька. — Сколько, а?
У дверей скрипели половицы, но за занавескою скрип не был слышен.
— Приходи, соколик, не забывай, — сказала Лукерья, провожая Ваську до двери.
Неожиданно вошел Дрынов. Его зрачки по-кошачьи сузились, ноздри приплюснутого носа дрогнули.
— Где Тимоха? — хрипло спросил он.
— По делу пошел. Сей же час воротится.
— Скажи, что к управляющему его требуют. — Дрынов пошел к выходу, встретился глазами с Васькой. — Ужо тебе!..
— Ладно, топай, топай, а то дорогу напомню.
Приказчик усмехнулся, плечом раскрыл дверь. Лукерья ахнула, испуганно зашептала, что Дрынов уж очень страшный человек, и кто свяжется с ним, тому несдобровать. Васька оттолкнул ее руки и, подмигнув затаившемуся в уголке Сирину, вышел. По-паучьи перебирая ногами, Тимоха пошел на Лукерью:
— Так-то ты мне за хлеб-соль платишь? — визгливо, но приглушая голос, заторопился он. — Убью!
— Руки коротки. Не будет меня, мужики тебя, как шелудивого пса, в яму кинут. И Дрынов не заступится. Понял, губошлеп?
— У-у, отрава! — Тимоха схватил шапку, пнул дверь.
Лукерья, приотстранив занавеску, последила за ним, потом открыла сундучок, достала со дна мешочек и, складывая стопою деньги, принялась считать.
2
В лазаревских покоях заседал триумвират, как пышно назвал Гиль этот первый совет. Розовенький англичанин сидел в хозяйском кресле и сопел обкуренною трубкою. Ипанов чертил что-то на листке бумаги, неприязненно косился на табашника. Еще не остывший от гнева Дрынов хлопал по голенищу плеткой.
— Перестань, здесь тебе не казарма, — сказал устало Ипанов.
— Распустился народишко, а ты и рад, — проворчал Дрынов, но плетку бросил. Знал он, что Ипанов большую силу при Лазареве имеет, побаивался.
Гиль пухленькими пальцами бережно выбил трубку, снова натыкал в нее табаку.
— Плиз, Якуов Дмитривитш.
— Никакого плиза тут нет. С весны будем закладывать плотину. На нее потребен год.
Не выпуская трубку изо рта, Гиль записал на бумаге: «1787–1788 — плотина», сказал, выстрелив дымом в Ипанова, что хозяин торопит.
— Это его забота. Всех людей перегробим, а раньше сроку не выйдет, и опять же хозяину будет убыток. Двадцать вододействующих колес поставить — не трубку высосать… Ну так вот, далее. На следующий за сим год соорудим и задуем первую домницу…
«1789 — домна», — записал Гиль.
— Фуй, постауить каменную башнью и обшитьть железуом — гуод?
— Ни черта ты, батюшка, в плавильном деле не смыслишь, — рассердился Ипанов.
— Правильно, дедушка. — Англичанин показал зубы. — Так.
— В тысяча семьсот девяностом задуем вторую домницу. За это время, по планам хозяина, мы должны поставить восемь кричных горнов, восемь кузнечных, лесопильную раму при двух мельницах, слесарку. По моим выкладкам, Кизеловский завод будет давать до двухсот тысяч пудов чугуна и до пятнадцати тысяч пудов железа.
В сонных глазах англичанина мелькнула жадность. Он приподнялся, рассыпал пепел:
— Руда, уголь?
— Хоть и не должен я тебе отчет давать — сам, мол, знай! — да уж коли не кумекаешь, скажу. Троицкий и Осамский рудники уже имеют добрые запасы. Угля тоже вдоволь жгут. И есть у меня одна задумка: прошлой весной переселили в Кизел крестьянина Моисея Югова с товарищами. Прослышал я, что сей Югов великий рудознатец. Надобно направить его на рудное дело…