Наши наивные попытки выйти за очерченный круг ни к
134
чему не приводили. Зачем-то нас занесло в «Эрмитаж». Я дурачился и строил рожи среди картин, ваз, доспехов, гобеленов, от радости, что впервые могу не восхищаться, не изумляться, не подавляться назойливым преизбытком великих творений. То, что шло об руку со мной, живое, теплое, смеющееся над моим ломаньем совсем детским, тоненьким смехом, было настолько совершенней, бесконечней, увлекательней, что виртуозная мазня вокруг была мне, как здоровому лекарство. И глядя на обесцветившихся Матиссов и Гогенов, на Марке и Писсарро, утративших поэтичность, на мясную лавку фламандцев, где туши Рубенса отличаются от туш Снейдерса лишь тем, что они не освежеваны, на Ван Дейков, лишившихся печали, на беззубого Брейгеля и полинявшего Веронезе, я думал: вы вернетесь ко мне, когда минет моя пора и удача.
Меня тронула лишь Мадонна Литта, потому что в наклоне ее головы мне почудился на миг знакомый наклон, я задержался взглядом на Данае, вернее, на ее руке, лежащей на подушке, потому что так вот, локтем в подушку, тянется по утрам ее рука к ночному столику за сигаретами.
«Эрмитаж» был последним нашим отвлечением. Мы поняли, всё это нам ни к чему, мы здесь лишь друг для друга, и наглухо отгородили себя от города с его красотами густой табачной завесой, ослеплявшей всякого, кто переступал порог моего номера.
Мы были тут, чтобы любить. И мы любили с таким доверием и близостью, словно родили друг друга, с ревностью, ненавистью, с боем, с чудовищными оскорблениями и обвинениями, с примирением, лучше которого ничего нет, с непрощением и всепрощением. Мы говорили ужасные слова в глаза друг другу, мы били друг друга только по лицу, мы лгали, но только чтобы причинить боль, потому что правда давала нам счастье, ничего, кроме счастья, и каждую ночь, рядом или поврозь, мы снились друг другу.
Мы были во всем равны друг другу, лишь в одном я был удачливей и богаче. Достоевский не читал Достоевского, Чехов не мог читать Чехова, Марина Цветаева никогда не знала горькой радости стихов Цветаевой, ты не знаешь, каково обнимать тебя, касаться твоих легких волос и, наполняясь горячей, туго рвущейся из оков жизнью, отдавать тебе эту жизнь, и счастья полной опустошенности, когда так легко не быть, потому что собственное бытие обрело куда более прекрасное вместилище – тебя, ты не знаешь.
Как многому научила она меня за эти короткие ленинградские дни. Я узнал, какое счастье в умалении себя перед лю-
135
бимой, какое счастье быть в тени любимой, чтобы всё солнце, весь свет падали на нее одну. Не царем царицы быть, принцем-супругом ее величества, мужем лишь для опочивальни, а не для совета, не для соправления, не для разделения власти. Я так гордился, так восхищался ею, когда в битком набитом номере она читала свои стихи нежно-напряженным, ломким голосом, и любимое лицо ее горело,- я не отважился сесть, так и простоял у стены, чуть не падая от странной слабости в ногах, и мне счастливо было, что я ничто для всех собравшихся, что я – для нее одной.
И еще она научила меня жалеть себя по частям. Сейчас я жалею свою руку и свою щеку, и каждый свой глаз в отдельности, и свою ногу, и свой толстый, вечно ноющий живот, потому что всем им приходилась от нее своя отдельная, особая нежность, и у каждого своя потеря.
Но это позже, это сейчас, а тогда был Ленинград и восторг утреннего пробуждения, когда за окнами сумрак и горят фонари, и в пору не вставать, опять ложиться спать, и официантка Катя с ленивым глазом, прекрасная, как ты, несет мне омлет из тебя, масло из тебя, хлеб из тебя, кофе из тебя с твоим молоком.
Причастные, сами того не сознавая, чуду, как чудесно похорошели, облагородились мои низкопробные знакомые. Воришка и приживала Г. впервые открыл для себя жест, каким тянутся за собственным бумажником, жест, приближающий руку к сердцу; у дурачка П. глаза темнели печалью и незащищенностью, его глупость обернулась трогательным рыцарством; тяжелый грязнуля Ш. стал легок и изящен, как француз, и воротнички его сверкали белизной и крахмалом. Люди сбрасывали грехи, будто омылись в купели, и выходили обновленными, свежими, с ясной чистотой в глазах.
Мне думается, что, расставшись с нами, они недоуменно, темно и смутно ощутили утрату осенившей их на миг благодати.
Лишь одного приближение к нам не опалило очистительным огнем, не взволновало причастностью к таинству. Старый шут, словно на смех награжденный какой-то двусмысленной, кукольной молодостью, он один устоял в своей пошлости, кривляний, порочности, мертвенной опустошенности. Но так оно и должно быть. Иначе он заслуживал бы прощения, а иудину греху нет ни прощения, ни искупления.
Что было еще? Ночь в купе на обратном пути. Мы спали в такой тесноте объятия, в такой взаимной проникновенности, что были подобны сложенному перочинному ножу, каждый из нас был лезвием и ручкой одновременно.
136
И еще был ужас пробуждения. С той безошибочностью, с какой я всегда предчувствую дурное, я угадал, что вопреки обыкновению, вопреки слишком раннему часу, вопреки домашней традиции, согласно которой меня никогда не встречают, если я сам не прошу, меня будут встречать. Не из-за большой и проницательной любви, а из-за обостренного инстинкта самосохранения, проницательного, как любовь. Я пошел вперед, оставив ее с саквояжем и без денег на такси, полумертвый от растерянности и горя, чувствуя, как стыд, свою повернутую к ней спину. Но горе было во мне сильнее стыда, лучше так, чем вороватая ложь, лучше так, чтобы всё неблагородство пало на одного меня, а ей осталась чистота потерянности и боли.
Конечно, мы перешагнули и через это, ведь нас вела своя необходимость. Несчастье пришло с другой стороны…
Как ужасно, терзающе в нашем высоком строе прозвучали бедные, с кухни, слова:
– …И соседи начали коситься… И мама… Она говорит: пусть Ленинград был прекрасен, но надо же…
Что надо? «Надо» может быть только у меня, ибо от меня зависит жалкий, маленький человек, которого так непросто и так больно отослать назад в крысиную нору. «Надо» – не может быть у того, кто зависим, потому что тогда оно низость. «Надо» – может быть только у меня, потому что я – жертвующий, а не нуждающийся, дающий, а не берущий, потому что у меня «надо» не окрашено никакой корыстью. «Надо» может быть только у меня до той неизбежной поры, когда я, все-таки, отошлю маленького, бедного человека в его крысиную нору.
На прекрасной скрипке оборвалась тоненькая струна, и то, что пело, стонало, молилось, плакало,- мелко задребезжало: новая квартира… наладить жизнь…
С кем? С длинным мальчиком, выросшим из всех штанишек, но так и не ставшим взрослым; с цветочком на долгом, слабом стебле, что уже начал клониться, и будет клониться, пока не сломается. Ей, у которой в циркульно-чистом девичьем овале творится порой такая печаль, такая беззащитность, такая понимающая нежность, что доступны лишь человеку, измочалившему себя о жизнь. Ей, порой взрослость сердца и ума даны от Бога, словно дар провидения.
Отчего такая внезапная потеря высоты? Какая беда, какая порча случилась в том прекрасном, совершенном аппарате, что так щедро, легко и гордо тянул ее в высоту? Неужели – не вечно-женственное, а вечно-бабье, нище-бабье, таившееся до поры, вдруг обнаружило себя?
137
Пусть так. Мне не поможет старая уловка.
Вот она мелькнула росчерком своей и девичьей, и женской фигуры в заснеженных кустах возле колодца, а вон она на ветке с московками и снегирями, вон прямо из сугроба улыбнулось ее скуласное, милое, нежное и вызывающее лицо. Ничего мне не поможет. Она проникает в комнату, ее так много, и это многое так властно, что сразу становится всем: столом, креслом, радиолой, тахтой, игрушечной заводной собачкой, и другой собачкой, незаводной, листом бумаги, карандашом и моей пишущей ручкой, мне некуда деваться от нее, и я опять плачу.