Берёзки уже распустились, и благоухание цветущей сирени пахнуло в лицо ему росною свежестью. Опять, как намедни, сел на лавочку, обнял берёзку, прижался щекою и закрыл глаза. Такая тоска сжала сердце, что хотелось кричать, как от боли.
Вдруг шорох шагов. Открыл глаза, вскочил и выставил руки вперёд с тихим криком ужаса: казалось, что видит призрак Мариньки.
– Валенька, светик мой, родненький! – бросилась к нему, обняла, прильнула всем телом – живая, живая Маринька.
Что было потом, уже не помнили. Говорили, спешили, перебивали, не понимали друг друга, смеялись и плакали вместе. Он вглядывался в неё, удивлялся и не узнавал: как похудела, побледнела и расцвела новой прелестью, неведомой! Девятнадцатилетняя девочка – и уже взрослая женщина. Какое спокойное мужество! Ни страха, ни скорби – в этих больших тёмных глазах, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей, на полотне Рафаэлевом.
– Ты, Маринька, ты… Господи! Как ты сюда?..
– А что, не ждал, думал, не приду? А вот и пришла. Анкудиныч провёл.
– Какой Анкудиныч?
– Ничипоренко. Аль не знаешь? Вон он стоит.
Голицын увидел стоявшего поодаль, рядом с Шибаевым, ефрейтора Ничипоренку, того самого, который когда-то грозил ему розгами.
– Я ведь тут каждый день бываю в крепости, будто бы в церковь к обедне хожу. Не знала, что ты в равелине сидишь. С бульвара-то, от церкви, окна казематов видны, все в ряд, одинаковые, мелом замазаны, – ничего не разобрать. А я всё смотрю: думаю, какое окно твоё? Надоела всем. Комендант ругается; раз хотел из церкви вывести. Так я переоденусь, бывало, девкой и так пробираюсь. А у Подушкина дочка, Аделаида Егоровна, старая девица, предобрая. Влюбилась в Каховского… Ах, Боже мой, сколько надо сказать, а я вздор болтаю! А знаешь, когда шёл лёд…
Начала и не кончила, должно быть, опять решила, что вздор. Хотела рассказать, как однажды бабушкин дворецкий Ананий, тоже часто бывавший в крепости, напутал её, будто бы князь болен, при смерти. Кинулась в крепость, а все мосты разведены – ледоход. Яличники отказывались ехать. Наконец одного умолила: согласился за 25 рублей. Кинул ей верёвку; надо было привязать её к чугунному кольцу, вбитому в перила набережной, чтобы спуститься по обледенелым ступеням гранитной лестницы. Долго не могла справиться: мёрзлая верёвка – жёсткая, чугунное кольцо – тяжёлое, обледенелый гранит – скользкий, а руки – слабые. Но лёд, и чугун, и гранит – всё победили слабые руки. Спустились в ялик. Поплыли. Несущиеся навстречу льдины громоздились, ломались, трещали – вот-вот опрокинут ялик. Старый лодочник, бледный от страха, то ругался, то молился. А когда причалили к другому берегу, взглянул на неё с восхищением. «Ах, хороша девка!» – должно быть, подумал, как все о ней думали. Было поздно; ворота крепости заперты; часовой не пропускал. Сунула ему денег – отпер. Побежала на квартиру к Подушкину. Аделаида Егоровна успокоила: князь был очень болен, но теперь лучше; доктор обещает, что скоро будет здоров. «А что это у вас с ручками-то, ваше сиятельство!» – вдруг вскрикнула старая девица в ужасе. Маринька взглянула на руки: перчатки в лохмотьях и ладони в крови; ободрала кожу о ледяную верёвку. Улыбнулась, вспомнила, как он целовал ей руки в ладони.
– Отчего ты в трауре? – спросил Голицын, когда помолчали, глядя друг другу в глаза и угадывая всё, что не умели сказать. Только теперь он заметил, что она в чёрном платье и в чёрной шляпке с траурным вуалем.
– Похоронила бабиньку.
– А Нина Львовна здорова?
– Н-нет, не очень, – потупилась она и заговорила о другом.
Он понял, что она умоляет его не говорить о матери: хочет одна нести эту муку.
Подошёл Ничипоренко:
– Пожалуйте, ваше сиятельство.
– Сейчас, Анкудиныч, ещё минутку…
– Никак нельзя. Комендант увидит – беда будет.
Маринька достала из кармана пачку ассигнаций и сунула ему в руку. Он покосился на них: должно быть, мало. Опять опустила руку в карман, но там ничего уже не было. Тогда сняла с шеи золотую цепочку с крестиком и отдала ему. Он отошёл.
Опять заговорили, но уже безрадостно: чувствовали, что минута разлуки близка.
– Постой, что я хотела? Ах да, – заторопилась, зашептала ему по-французски на ухо. – Бежать, говорят, можно: теперь на Неве много судов заграничных, близко к крепости. Фома Фомич с одним капитаном уже говорил и пачпорт достал. А плац-адъютант Трусов за десять тысяч…
– Трусов – негодяй; берегись его. Бежать нельзя. А если б и можно, я не хочу.
– Отчего?
Он посмотрел на неё молча так, что она поняла.
– Ну, прости, милый, я ведь ничего не понимаю… А знаешь, отец Пётр говорит, что всех помилуют.
– Нет, Маринька, не помилуют. Да и не нужно нам ихней милости.
– Ну, всё равно, пусть хоть на край света сошлют, – будем вместе! А если… – не кончила, но он понял: «Если умрёшь – и я с тобою».
– Ваше сиятельство, – опять подошёл Ничипоренко и взял её за руку.
Она оттолкнула его, бросилась на шею к Голицыну, обняла его так же, как давеча, прильнула всем телом, поцеловала, перекрестила:
– Храни тебя Матерь Пречистая!
И в последнем взоре – ни страха, ни скорби, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей.
Когда он опомнился, её уже не было, и опять казалось ему, что это было только видение. Опустился на лавочку и долго сидел с закрытыми глазами, не двигаясь. Вдруг почувствовал на лице холодные капли и открыл глаза. Набежало облако; золотые нити дождя на солнце задрожали, зазвенели, как золотые струны, певучими звонами. Падали крупные капли, как светлые слёзы, словно кто-то плакал от радости. Ярче зазеленела трава, забелели стволы берёз, и сирень задышала благоуханнее.
Он оглянулся: никого не было в садике; Шибаев вышел за дверцу, – должно быть, понял, так же как намедни, что он хочет остаться один.
Голицын стал на колени, нагнулся, раздвинул влажную траву и припал губами к земле. «Любить землю грех, надо любить небесное», – вспомнил и засмеялся, заплакал от радости. Целовал землю и шептал:
– Земля, земля, Матерь Пречистая!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Записки С. Я. Муравьёва-Апостола
«Россия гибнет, Россия гибнет. Боже, спаси Россию!» – так я молюсь, умирая.
Я знаю, что умру. Все говорят, что смертной казни не будет, а я думаю, – будет. Но если б и не было казни, я, кажется, умер бы: со сломанной ногой нельзя ходить – со сломанной душой нельзя жить.
После разбития мятежного Черниговского полка, 4-го января, я привезён был в Петербург, тяжело раненный, так что живу быть не чаяли. Но вот остался жив: первою смертью не умер, чтобы умереть второю.
Мореплаватель, затёртый льдами, кидает бутылку в море с последнею отрадною мыслью: узнают, как мы погибли. Так я кидаю в океан будущего сии записки предсмертные – моё завещание России.
Пишу на клочках и прячу в тайник: в полу моей камеры один из кирпичей поднимается. Перед смертью отдам кому-нибудь из товарищей: может быть, сохранят.
Плохо пишу по-русски. Je dois avouer a ma honte que j'ai plus d'habitude de la langue francaise que du-russe[101]. Буду писать на обоих языках. Такова уж наша судьба: чужие на родине.
Я провёл детство в Германии, Испании, Франции. Возвращаясь в Россию и завидев на прусской границе казака на часах, мы с братом Матвеем выскочили из кареты и бросились его обнимать.
– Я очень рада, что долгое пребывание на чужбине не охладило вашей любви к отечеству, – сказала маменька, когда мы поехали далее. – Но готовьтесь, дети, я должна сообщить вам страшную весть: в России вы найдёте то, чего ещё не знаете, – рабов.
Мы только потом поняли эту страшную весть: вольность – чужбина; рабство – отечество.