Тут показалось – рухнул зал от рукоплесканий, криков, бури восторга; с задних рядов все вскочили, стоя, аплодируя, словно хотели разглядеть лучше русского, кто так громит Николая. В громе овации Бакунин стоял, опустив голову, ожидая затишья. Он уже видел их всех побеждёнными и чувствовал то спадение ораторского чувства, выпадение из себя материала, которое подсказывает: сейчас конец речи, и успокоение. Удовлетворённо знал: зал его весь, полностью побеждён, и ни один оратор не завладел им так, как сейчас Бакунин; видел на себе сотни глаз, сотни плещущих, как крылья, ему рук.
В наступившей тишине Бакунин заговорил о той, новой России, которая придёт на смену, заговорил и о своей любви к России:
– Вы простите мне, господа, эту минуту невольной гордости Россией. Русский, который любит своё отечество, не может холодно говорить о нём.
Это было странно, эта стыдливость, это «прощение» в зале, где так пламенно, самозабвенно пелась любовь к отечеству; но, может быть, просьба о прощении любви была даже сильней фанфар, симфоний, поэм, рукоплесканий.
Живое согласие задвигалось в зале.
– Примирение России и Польши – дело огромное и достойное того, чтобы ему отдаться всецело. Да, наступит же великий день примирения, день, когда русские, соединённые с вами одинаковыми чувствами, сражаясь за ту же цель и против общего врага, получат право запеть вместе с вами вашу национальную польскую песнь, гимн славянской свободы: «Ещё Польска не сгинела!»
И песня грянула. Бакунин сходил с трибуны в песне, в громовой овации; остановился на ступеньках; из рядов бросились. Бакунин видел слёзы женщин. Бакунина окружили Ворцель, Бернацкий, Медынский, Высоцкий, Орденга. Смутно различал возгласы удивления, одобрения, радость, восторги; они все в эту минуту были его, Бакунина. Власть в гимназическом зале на рю Сент-Онорэ была его, неколебима. Бакунин пожимал бесчисленные руки, сильные, слабые, мужские, женские, идя в окружении толпы к выходу.
Выходя из дверей гимназии, Орденга проговорил Высоцкому: – Бакунин говорит, как демон.
6
– Михаил Александрович! – проговорила Полудинская, останавливаясь как бы в нерешительности: входить ей или нет. – Не ждали?
– Не ждал, – проговорил Бакунин, – хоть и получил ваше письмо, а не ждал.
Полудинская одета изящно, в тёмно-вишнёвом шёлковом манто, на шляпе бело-розовое птичье перо; лицо в тёмной вуали; в руке зонтик. Бакунин помог снять манто, проводил в комнату, называвшуюся гостиной. Входя, Полудинская, улыбаясь большими вздрагивающими глазами, оглядела всё: покривившиеся багеты картин, хаос сборной, бедной мебели и пыльное открытое пианино с оставшимися на пюпитре нотами, на столе недопитые стаканы и немытая посуда от обеда.
– Угостил бы вас кофе, Марья Ивановна…
– Нет, нет, полноте, – засмеялась Полудинская, – куда уж там, знаю, какой вы хозяин. А ведь я не надеялась, что застану вас в Париже.
Бакунин ходил; Полудинская села в кресло, шляпы не сняла, приподняв только с подбородка вуаль. Было ясно, что разговор ещё не начинался, это только вступление, неловкое и сковывающее обоих.
– Видала в Дрездене Рейхеля, – сказала Полудинская, – он передавал о вашей речи у поляков. В Дрездене об этом много говорили. А я волновалась, Михаил Александрович, не знаю почему, – засмеялась Полудинская, – вы представляетесь мне всё ребёнком, играющим с огнём.
– Ребёнком? – остановившись, хохотнул Бакунин, глядя на Полудинскую не то с ласковой, не то со снисходительной усмешкой.
Потом в комнате родилось молчание, длительное и странное.
– Вот я вам недавно писала, – потупясь, заговорила Полудинская первая, – а сейчас желание взять это письмо назад.
– Почему? – садясь на диван, разваливаясь, прикрывая колено полой сюртука, проговорил Бакунин.
– Не понимаете? – повернулась Полудинская вполоборота. – Я ведь не знала, что буду писать вам, когда брала перо. Казалось, сумею высказать перед вами всё, и, главное, вы меня поймёте, а вот увидела вас – и холодно, и страшно, и всё кажется никчёмным, – грустно улыбалась Полудинская, перебирая бахрому скатерти на столе. – Разве, Михаил Александрович, не больно сознание, что вот я могу жить, могу умереть, могу радоваться и страдать, и всё это не произведёт ни малейшего движения в вашей душе и ни в чём не изменит вашего существования, даже одного вашего дня?
– Я вам сделал, быть может, много неумышленного зла, – проговорил Бакунин, – но я хочу только одного, чтобы вы поняли, что это зло – безвольное, не активное, нам, вероятно, просто не суждено найтись друг в друге. А может быть, мне и не суждено вовсе любить. – Бакунин оживлялся; если б слушать со стороны, то казалось бы, что говорил он словно не о себе и Полудинской, а о ком-то третьем, теоретическом человеке и теоретической женщине. Полудинская под вуалью подняла на него большие, вздрагивающие глаза, было даже неясно, понимала ли она Бакунина или только слушала его голос.
– К чему ж от вас скрывать, Марья Ивановна, – раскатывался мощный бас, – меня трудно любить, сам знаю это, есть в душе что-то неразрешённое и на дне постоянная тяжесть. Может, и не найдётся человек, могущий снять её. Я говорю вам прямо, потому что считаю вас своим другом, к чему нам всякие фразистые изъявления любви? – Поднявшись, помахивая трубкой, Бакунин заходил по истрёпанному, когда-то в странных, пёстрых разводах ковру.
Полудинская сидела, уставясь в то место дивана, с которого встал Бакунин.
– Михаил Александрович, – сказала тихо, – о, я вас слишком хорошо понимаю, но мне порой становится жаль одного – что вы не ощущаете, не слышите силы моего чувства. Это чувство не эгоистическое, нет. Я не только бы ради вашего счастья, нет, ради вашей безопасности, ради сохранения вашей жизни мечтала бы отдать все силы свои, чтобы нашлось то существо, которое поняло бы вас совершенно и было способно любить вас так, как вы заслуживаете. Поверьте мне, – оживляясь, заговорила Полудинская, – что бывали минуть!.. о, эти минуты были для меня истинно адские! – воскликнула, как бы что-то припоминая, – когда я желала, если б это было возможно, купить всеми самыми ужасными несчастьями власть уничтожиться самой и своею смертью дать жизнь новой женщине, которая могла бы встать с вами вровень и быть вашим ангелом-хранителем, в эти минуты я хотела бы обладать могуществом Бога…
Бакунин незаметно ухмыльнулся в тёмные усы.
Полудинская приходила в то состояние раздражительных порывов, когда уж плохо владела собой, это бывало многократно в Дрездене и всегда вызывало в Бакунине чувство внутренней неловкости. Откинув на кожаное кресло голову, Полудинская говорила:
– Я не знаю, почему в самый первый раз ваше присутствие произвело на меня действие, в котором я никогда не буду в состоянии разобраться. Это был хаос, – тихо сказала как бы не Бакунину, а в пространство, – разверстая пропасть чувств и идей, которые меня потрясли. О, это потому, что ваши сердце и голова – это такой лабиринт, в котором не скоро найдёшь путь, они словно полны огня, и искры, летящие от них, воспламеняют другим сердце и голову. Ах, Боже мой, Боже мой, что я говорю, – вдруг громко рассмеялась Полудинская, – ведь вы скажете, она с ума сошла! Ну смейтесь, смейтесь над моей экзальтированной экстравагантностью, а что же мне говорить, если я хочу и даже не могу передать вам все мои безумные мысли. Но я хочу знать только одно, скажите, как на исповеди, мне всю правду, – неужто вами не владело никогда это чувство любви, такое же страстное, как вся ваша огненная натура? Das kann ich nicht begreifen![208] – проговорила внезапно, чуть раздражённо, Полудинская.
– Чувство любви? – снова садясь на диван, закидывая громадную, слоновью ногу на ногу, проговорил Бакунин. – Может быть, его и не испытал ещё, хотя не думайте, Марья Ивановна, чтобы во мне совершенно исчезло желание этого чувства. О, нет! Оно бывает иногда содержанием очень милых фантазий, – засмеялся Бакунин, – но, во-первых, я не даю слишком много воли своей фантазии, потому что она не должна преобладать в жизни, а во-вторых, смотрю на любовь, как на невинную забаву; в-третьих же, для развития любви необходимы некоторые благоприятные обстоятельства, а мои теперешние, и внешние и внутренние, нисколько тому не благоприятствуют, – хохотал громко, с оттенком юмора Бакунин. – У меня есть интересы важнее всех частных интересов, и раньше удовлетворения главной моей потребности для меня невозможно удовлетворение потребностей второстепенных. Я считаю, Марья Ивановна, что высшее счастье человека – деятельность, а не любовь. Человек вправду счастлив, лишь когда он творит.