– Ура, Константин!
– Воины православные! – заговорил Серафим, и все умолкли, прислушивались. Он говорил так невнятно, что только отдельные слова долетали до них. – Воины, утиштися. Умаливаю вас… Присягните… Константин Павлович трикраты отрёкся… вот вам Бог свидетель…
– Ну, Бога-то лучше оставьте в покое, владыко, – произнёс чей-то голос, такой тихий и твёрдый, что все оглянулись. Это говорил князь Валериан Михайлович Голицын.
– А ты что? Кто такой? Откуда взялся? Во Христа-то Господа веруешь ли? – залепетал Серафим и вдруг побледнел, затрясся уже не от страха, а от злобы.
– Верую, – ответил Голицын так же тихо и твёрдо.
Серафим подал ему крест.
– А ну-ка, ну-ка, целуй, если веруешь!
– Только не из ваших рук, – сказал Голицын и хотел взять у него крест.
Но Серафим отдёрнул его, уже в ином, нездешнем страхе, как будто только теперь увидел то, чего боялся, – в лице бунтовщика лицо самого дьявола.
– Ну что ж, давайте, не бойтесь, отдам. Он ваш до времени, ужо отымем! – произнёс Голицын, и глаза его из-под очков сверкнули так грозно, что Серафим опять замигал, зашептал, закрестился и отдал крест.
Голицын взял его и поцеловал с благоговением.
– Дайте и мне, – сказал Каховский.
– И мне! И мне! – потянулись другие.
Крест обошёл всех по очереди, а когда опять вернулся к Голицыну, он отдал его Серафиму.
– Ну а теперь ступайте, владыко, и помните, что не по вашей воле свободу российскую осенили вы крестным знаменьем.
И опять, как тогда, в начале восстания, закричал восторженно-неистово:
– Ура, Константин!
– Ура, Константин! – подхватили солдаты.
– Поди-ка на своё место, батька, знай свою церковь!
– Какой ты митрополит, когда двум присягал!
– Обманщик, изменник, дезертир николаевский!
Штыки и шпаги скрестились над головой Серафима. Подбежали иподиаконы, подхватили его под руки и увели.
– А вот и пушки, – указал кто-то на подъезжавшую артиллерию.
– Ну что ж, всё как следует, – усмехнулся Голицын. – За крестом – картечь, за Богом – зверь!
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
– Я ещё не уверен в артиллерии, – отвечал государь каждый раз, когда убеждали его послать за артиллерией.
Не только в ней, но и в остальных войсках не был уверен. Семёновцы передавали бунтовщикам через народ о своём желании соединиться с ними; измайловцы на троекратное: «Здорово, ребята!» – ответили государю молчанием; а финляндцы как встали на Исаакиевском мосту, так и не двигались.
«Что, если все они перейдут на сторону мятежников? – думал государь, – тогда и артиллерия не поможет: пушки на меня самого обратятся».
– Bonjour, Карл Фёдорович. Посмотрите, что здесь происходит. Вот прекрасное начало царствования – престол, обагрённый кровью! – сказал он подъехавшему генералу Толю, опять усмехаясь давешнею, как сквозь зубную боль, кривой усмешкой.
– Государь, одно только средство положить сему конец: расстрелять картечью эту сволочь! – ответил Толь[61].
Государь молча нахмурился; чувствовал, что надо что-то сказать, но не знал что. Опять забыл роль, боялся сфальшивить.
– Не нужно крови, – подсказал Бенкендорф.
– Да, крови, – вспомнил государь. – Не нужно крови. Неужели вы хотите, чтобы в первый день царствования я пролил кровь моих подданных?
Замолчал и надул губы ребячески. Опять стало жалко себя, захотелось плакать от жалости: «Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!»
Взяв Бенкендорфа под руку, Толь отъехал с ним в сторону и, указывая на государя глазами, спросил шёпотом:
– Что с ним?
– А что? – притворился Бенкендорф непонимающим и посмотрел на солдатское, простоватое лицо Толя с лукавой придворной усмешкой.
– Да неужели этих каналий миловать? – удивился Толь.
– Ну, об этом не нам с вами судить. Царская милость неизреченна. Государь полагает прибегнуть к огню только в самом крайнем случае. Наш план – окружить и стеснить их так, чтобы принудить к сдаче без кровопролития.
Толь ничего не ответил. Боевой генерал, сподвижник Суворова, любимец Кутузова, знаток наполеоновской тактики, он понимал, что Бенкендорф говорит с той невежественной лёгкостью, которая свойственна людям, никогда не нюхавшим пороха; что каре мятежников стоит твёрдо: можно его расстрелять, раздавить, уничтожить, но сдвинуть нельзя; и что если бунт перекинется в чернь, то в тесноте, в толпе многотысячной, произойдёт не бой, а свалка, и Бог знает чем это кончится. В войсках, верных Николаю, было колебание, а среди начальников – то, что всегда бывает перед боем проигранным: все теряли голову, суетились, метались без толку, давали и принимали советы нелепые: подождать до утра, в той надежде, что к ночи мятежники сами разойдутся; или послать за пожарными трубами и облить каре водою, «направляя струю против глаз, что, при бывшем маленьком морозце, привело бы солдат в невозможность действовать». Появилась наконец артиллерия: после долгих уговоров государь согласился послать за нею. С Гороховой выехали на больших рысях четыре орудия с пустыми передками, без зарядов, под командой полковника Нестеровского.
– Господин полковник, имеете ли вы картечи с собою? – спросил Толь.
– Никак нет, ваше превосходительство, не было приказано.
– Извольте же послать за ними немедленно, ибо в них скорая надобность будет, – приказал Толь.
Он знал, что делает: самовольным приказом спасал государя и, может быть, государство Российское.
От угла Невского к дому Лобанова, от дома Лобанова к забору Исаакия и вдоль по забору, к тому последнему углу, который заслонял от фронта мятежников, государь двигался медленно-медленно, шаг за шагом, в течение долгих часов, казавшихся вечностью.
Остановившись у этого угла, почувствовал, что и дальше, за угол, туда, откуда пули посвистывают, влечёт его сила неодолимая, затягивает, засасывает, как водоворот щепку. Смотрел на гладкие серые доски и не мог оторвать от них глаз: там, на страшном углу, эти страшные доски напоминали плаху, дыбу проклятую.
Он знал, что влечёт его туда, за угол. «Я покажу им; что не трушу», – вспоминал слова свои и слова Якубовича: «Хотят, чтобы ваше величество сами подъехать изволили». Почему других посылает, а сам не едет?
Пули из-за угла посвистывали, перелетая через головы: бунтовщики, должно быть, нарочно целили вверх.
Угол забора защищал государя от пуль, а всё-таки казалось, что они свистят над самой годовой.
– Что ты говоришь? – спросил он генерала Бенкендорфа, который, выехав за угол, что-то приказывал стоявшему впереди батальону преображенцев.
– Я говорю, ваше величество, чтобы дураки пулям не кланялись, – ответил тот и, не успев отвернуться, увидел, что государь наклонил голову.
На бледных щеках Николая проступили два розовых пятнышка. Пришпоренная лошадь вынесла всадника за угол. Он увидел мятежников, и они его увидели. Закричали: «Ура, Константин!» – и сделали залп. Но опять, должно быть, целили вверх – щадили. Пули свистели над ним, как хлысты, не бьющие, только грозящие, и в этом свисте был смех: «Штабс-капитан Романов, уж не трусишь ли?»
Опять пришпорил – лошадь взвилась на дыбы и вынесла бы всадника к самому фронту мятежников, если бы генерал-адъютант Васильчиков не схватил её под уздцы.
– Извольте отъехать, ваше величество!
– Пусти! – закричал государь в бешенстве. Но тот держал крепко и не отпустил бы, если бы ему это стоило жизни: был верный раб.
Вдруг пальцы государя, державшие повод, ослабели, разжались. Васильчиков повернул лошадь, и она поскакала назад.
Государь почти не сознавал, что делает, но испытывал то же, что в детстве, во время грозы, когда прятал под подушку голову.
Доскакав до Дворцовой площади, опомнился. Надо было объяснить себе и другим, почему отъехал так внезапно от страшного места. Подозвав дворцового коменданта Башуцкого[62], спросил, исполнено ли приказание усилить караул во дворце двумя сапёрными ротами.