Николай взял пулю осторожно, двумя пальцами, и рассматривал долго, с любопытством. Новая, маленькая, пистолетная, не солдатская, – должно быть, стрелял один из тех каналий фрачников. «Предназначалась вашему величеству», – вспомнил слова Бенкендорфа.
Отложил пулю и взял тот листок из бумаг Трубецкого, который давеча Бенкендорф передал ему. Прочёл:
«Опыт всех народов и всех времён доказал, что власть самодержавная равно гибельна для правителей и для общества; что она не согласна ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка. Нельзя допустить основанием правительства произвол одного человека: невозможно согласиться, чтобы все права находились на одной стороне, а все обязанности – на другой. Слепое повиновение может быть основано только на страхе и не достойно ни разумного повелителя, ни разумных исполнителей. Ставя себя выше законов, государи забыли, что они в таком случае – вне законов, вне человечества; что невозможно им ссылаться на законы, когда дело идёт о других, и не признавать их бытиё, когда дело идёт о них самих. Одно из двух: или они справедливы – тогда к чему же не хотят и сами подчиняться оным? Или несправедливы – тогда зачем хотят подчинять им других? Все народы европейские достигают законов свобод. Более всех их народ русский заслуживает и то и другое. Русский народ, свободный и независимый, не есть и не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства. Источник верховной власти есть народ…»
«Quelle infamie![69] – подумал государь. – Да, гнусно, но не глупо».
Опять хотел презирать и не мог: чувствовал, что это уже не «Конституция – жена Константина». Расстрелять бунтовщиков на площади, но как расстрелять это? Страшен этот листок – страшнее пули, неотразимее.
– Трубецкой, ваше величество, – доложил Бенкендорф.
Государь подумал и сказал:
– Пусть войдёт.
ГЛАВА ВТОРАЯ
В сражении под Кульмом две роты семёновцев, не имевшие в сумах ни одного патрона, посланы были с холодным оружием прогнать французов, стрелявших из опушки леса. Ротный командир, князь Сергей Петрович Трубецкой, пошёл впереди солдат, размахивая саблей над головой, так спокойно и весело, что все за ним кинулись, ударили в штыки и выбили французов из лесу.
А под Люценом, когда принц Евгений из сорока орудий громил гвардейские полки, Трубецкой пошутил над поручиком фон Боком, известным в полку своею трусостью: подошёл сзади, бросил в него ком земли, и тот свалился, как сноп.
Так сам Трубецкой свалился Четырнадцатого.
Только что проснулся утром – вспомнил вчерашние слова Пущина: «А всё-таки будете на площади?» – и опять, как вчера, ослабел, изнемог, как будто весь вдруг сделался мягким, жидким.
Боялся, что за ним придут; вышел из дому, взял извозчика и поехал в канцелярию Главного штаба, чтобы там спросить, когда и где будут присягать: хотел присягнуть новому императору тотчас, надеясь, что, если что будет, поспешность присяги ему во что-нибудь вменится. Узнал, что присяга – завтра утром, в одиннадцать. Из штаба пошёл пешком к сестре, на Большую Миллионную. Оттуда – к приятелю, флигель-адъютанту полковнику Бибикову[70], на угол Фонтанки и Невского; не застал его дома, посидел с его женою и братом, позавтракал и, увидев, что уже первый час, ободрился, подумал, что полки присягнули и всё прошло тихо. Отправился домой переодеться, чтобы ехать во дворец на молебен.
Выезжая с Невского на Адмиралтейскую площадь, увидел толпу, услышал крики: «Ура, Константин!» – остановился, спросил, что такое, узнал, что бунт, и едва не лишился чувств тут же, на улице.
Что было потом, едва помнил. Для чего-то опять зашёл во двор штаба. Стоял в раздумье, не зная, куда идти; наконец поднялся по лестнице в канцелярию. Здесь бегали какие-то люди с испуганными лицами.
Кто-то сказал:
– Господа, вы в мундирах; ступайте на площадь, там государь император.
Все вышли, и он со всеми. Но потихоньку отстал и прошёл двором штаба на Миллионную. В тоске, не зная, куда деваться, метался, как затравленный заяц.
У ворот штаба увидел знакомого чиновника. Тот зазвал его с собою опять в канцелярию.
– Ах, беда, беда! – всё повторял чиновник.
– Милорадовича убили! – крикнул кто-то над самым ухом Трубецкого. Ноги у него подкосились.
– Вам дурно, князь?
Кто-то дал ему понюхать соли. И вдруг опять он очутился на улице с какими-то незнакомыми людьми. Понял, что его ведут на Сенатскую площадь.
– Я нездоров, господа, я очень нездоров! – едва не плакал.
И опять – канцелярия. «О Господи, в который раз!» – подумал с отчаянием. Пришёл в самую дальнюю комнату, курьерскую. Здесь никого не было, все разбежались. Долго сидел один, радуясь, что наконец оставили его в покое.
Когда стемнело, послышались пушечные выстрелы, такие громкие, что стёкла в окнах задребезжали. Вскочил, хотел бежать, но свалился на стул и слушал в оцепенении выстрел за выстрелом.
Рядом с курьерскою был тёмный чулан; там зашивали и печатали казённые пакеты; пахло сургучом, рогожей и холстиною; тускло горела на стене висячая масляная лампочка; клубки бечёвок лежали на столе, а на потолке торчал большой крюк, тоже для лампы. Он поглядывал на этот крюк, как будто ни о чём не думая, и только потом вспомнил, что задумал: «Хорошо бы повеситься».
Выстрелы затихли. В комнату начали входить курьеры, сторожа, экзекуторы; низко кланялись и смотрели на него с удивлением. Он встал и вышел.
Всё ещё не знал, куда деваться. Наконец решил переночевать у своего шурина, австрийского посла Лебцельтерна. Знал, что и там схватят, но как перетрусивший шалун, зная, что не миновать розги, всё-таки под стол прячется, – так и он.
У Лебцельтернов была Катюша. Увидев её, понял, как тосковал о ней всё время, сам того не сознавая; больше всего мучился тем, что она ещё ничего не знает. Хотел ей сказать тотчас, но отложил и много раз потом откладывал. Так и не сказал, хотя знал, что это – величайшая из всех его подлостей.
Устал, лёг рано. Заснул крепко. Снилось что-то необыкновенно приятное: какие-то горы не горы, волны не волны, тёмно-лиловые, прозрачные, как аметисты, и он будто летает над ними туда и сюда, как на качелях качается, и вдруг – такая радость, что проснулся.
Долго лежал в темноте с открытыми глазами, улыбался и чувствовал, что сердце всё ещё бьётся от радости. Хотел вспомнить и не мог – слишком ни на что не похоже; только знал наверное, что это больше чем сон. Вдруг вспомнил свой давешний страх и сразу почувствовал, что его уже нет и никогда не будет; даже не было стыдно, а только удивительно казалось, что тогда был не он, а другой. Вспомнил также свой любимый псалом; читал его всегда по-латински, как выучил в детстве, в иезуитском пансионе, у старого польского ксёндза Алонзия.
«Когда я в страхе, на тебя уповаю. В Боге восхвалю я слово Его; на Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне плоть? Враги мои обращаются назад, когда я взываю к Тебе; из этого я узнаю, что Бог за меня. На Бога уповаю, не боюсь; что сделает мне человек?»
Опять закрыл глаза, успел только подумать: «А ведь так спят осуждённые… Ну что ж, пусть!» – и заснул ещё крепче, слаще, но уже без всяких снов.
Проснулся внезапно, как часто бывает во сне, не от стука, а оттого, что заранее знал, что будет стук. И действительно, через минуту раздался стук в дверь.
– Ваше сиятельство, а ваше сиятельство! – послышался испуганный голос камердинера.
– Что такое?
– Из дворца приехали.
Он понял, что его арестуют.
Четверо конвойных с саблями наголо ввели арестанта в государеву приёмную. За ним вошли генерал-адъютанты Левашов, Толь, Бенкендорф, дворцовый комендант Башуцкий и обер-полицеймейстер Шульгин[71].