Два дня не ел, а на третий зашёл к нему Подушкин. Присел рядом на койку, вздохнул, зевнул, перекрестил рот и начал:
– Что вы не кушаете?
– Не хочется.
– Полноте, кушайте, ведь заставят!
- Как заставят?
– А так: всунут машинку в рот и нальют бульону, – насильно проглотите. А то в мешок посадят.
– Какой мешок?
– А такие карцеры есть под землёю; сверху плита каменная с дыркой для воздуху. Ну, там не то, что здесь – темно, сыро, нехорошо.
Помолчал, опять зевнул и прибавил:
– Не горюйте, всё пройдёт. Вот и генерал Ермолов сидел в царствование императора Павла Первого, а как выпустили, со мной и не кланяется. Вот и с вами так же будет. Всё пройдёт, всё к лучшему.
– Вы «Кандида» читали, Егор Михайлович?
– Это насчёт носа? Да-с, имею с Кандидом сие преимущество: нельзя оставить с носом!
Памятуя машинку и мешок, Голицын стал есть.
Иногда заходил к нему Сукин. Седой, в скобку подстриженный, с грубым солдатским лицом, напоминавшим старую моську, стоя на своей деревянной ноге, начинал издалека:
– Я, сударь мой, так рассуждаю: ежели можно жить где-нибудь счастливо, так это, конечно, в России: только не тронь никого, исполняй свои обязанности, – и свободы такой нигде не найдёшь, как у нас, и проживёшь, как в царствии Божием.
Умолкал и, не дождавшись ответа, опять начинал:
– Вы, господа, пустое затеяли: Россия столь обширный край, что не может управляться иначе как властью самодержавною. Если бы и удалось Четырнадцатое, такая бы пошла кутерьма, что вы и сами были бы не рады.
Опять умолкал, долго смотрел на Голицына, потом вынимал платок, сморкался и вытирал глаза.
– Ах, молодой человек, молодой человек! Глядючи на вас, сердце кровью обливается… Ну, пожалейте вы себя, не упрямьтесь, ответьте на пункты как следует. Государь милостив, всё ещё может поправиться…
И так без конца. «Взять бы его за шиворот и вытолкать!» – думал Голицын с тихим бешенством.
После ночного припадка всё ещё был нездоров. К доктору Элькану не скрывал своего отвращения и выжил его. Вместо доктора заходил к нему фельдшер Авенир Пантелеевич Затрапезный, тоже знакомый по допросу Одоевского: человечек низенький, толстенький, небритый, нечёсаный, похожий на свою фамилию, забулдыга и пьяница, но честный, неглупый и, как сам рекомендовался, «якобинец отъявленный». От него узнавал Голицын о том, что происходит в крепости. У полковника Пестеля, недавно арестованного в Южной армии, найден яд: хотел отравиться, чтобы избегнуть пытки. Подпоручик Заикин[93] пытался убить себя, ударяясь головой об стену; знал, где зарыта «Русская Правда», и тоже опасался пытки.
Подполковник Фаленберг[94], почти ни в чём не замешанный, поверив, что в случае признания его простят и освободят немедленно, ложно обвинил себя в умысле на цареубийство, а когда его посадили в крепость, помешался в уме.
Девятнадцатилетний мичман Дивов[95], «младенец», как звали его тюремщики, доносил, что каждую ночь снится ему всё один и тот же сон, будто закалывает государя кинжалом. Слышал голоса, имел видения – доносил и о них, и по этим доносам людей хватали и сажали в крепость.
Поручик Анненков повесился на полотенце, сорвался и поднят без чувств на полу камеры.
Корнет Свистунов[96] проглотил осколки разбитого лампадного шкалика.
Полковник Булатов[97] поверил в милость царскую, как в милость Божью, а когда увидел, что обманут, решил уморить себя голодом. Перед ним ставили самую вкусную пищу, самое свежее питьё, но он ни к чему не прикасался, только грыз пальцы и сосал из них кровь, чтобы утолить жажду. Муки его продолжались двенадцать дней: должно быть, кормили насильно. Как ни строг был надзор, сумел обмануть сторожей: разбил себе голову об стену.
«А что-то будет со мною?» – думал Голицын, слушая эти рассказы.
На вопросные пункты всё ещё не ответил. Сначала решил молчать, запираться во всём. Но чем больше думал, тем больше чувствовал, что нельзя молчать. Неотразимы были доводы Чернышёва и Оболенского, врага и друга, что молчанием губит не только себя, но и других.
О. Мысловский продолжал заходить почти каждый день, но только на минутку. Зайдёт, поговорит, помолчит, как будто ожидая чего-то, и, не дождавшись, уйдёт.
– А что, отец Пётр, как вы думаете, хорошо ли я делаю, что запираюсь? – спросил однажды Голицын.
– Валерьян Михайлович, родной мой, дорогой, – обрадовался Мысловский; видно было, что этого вопроса только и ждал, – чего же тут хорошего? Нехорошо, нехорошо, не рассудительно и, даже прямо скажу, неблагородно. Вы губите…
– Ну, знаю, знаю! Гублю не только себя, но и других. Все вы точно сговорились… Ах, отец Пётр, и вы против меня! Я этого не ожидал от вас…
– Друг мой, поступайте по совести, как Бог вам внушит! – воскликнул о. Пётр и бросился его обнимать.
В тот же день Голицын отослал ответ в Комиссию. Подтвердил всё, в чём его самого обвиняли, а на остальные опросы ответам незнанием. Отослал утром, а вечером Безымянный принёс ему записку Каховского:
«Голицын, участь моя в ваших руках. Рылеев, подлец, всех выдаёт. Ежели у вас будет с ним очная ставка и он сошлётся на вас, что я убил Милорадовича, не выдавайте. Все подлецы, кроме вас».
После этой записки Голицын всю ночь не спал, мучился, решал, что ему делать, но ничего не решил – понял, что само решится.
Утром написал в Комиссию, просил вернуть вопросные пункты. Вернули. Начал писать новый ответ. Сделал так, как Оболенский советовал: отвечал на каждый вопрос с точностью, стараясь только никому не повредить, никого не запутать, и для этого лгал, хитрил, вилял, изворачивался.
Писал до поздней ночи. Кончив, лёг. В темноте, при тусклом свете ночника, листки ответа белели на столике. И каждый раз, как он взглядывал на них, чувствовал такое отвращение, что казалось, вот-вот схватит и разорвёт. Но не разорвал. Отвернулся к стене, чтобы не видеть, и наконец уснул.
На следующий день отправил новый ответ в Комиссию, а дня через два Сукин поздравил его с первой царской милостью – снятием ножных желез. Вторая милость была посылка из дому: бельё, любимый старый халат – тот самый, в котором он ходил в бабушкином доме, в жёлтой комнате, когда выздоравливал, – и распечатанная записка Мариньки:
«Мой друг, я здорова и столь благополучна, сколь возможно сие в моём положении. Береги и ты себя; ради Бога, не предавайся отчаянию. Не думай, что я могу существовать без тебя. Одна смерть разорвёт нашу связь. Я буду там, где ты. Помни, что я говорила тебе: моя жизнь от тебя зависит, как нитка от иголки: куда иголка, туда и нитка. Храни тебя Бог и Матерь Пречистая. Твоя навеки, княгиня Марья Голицына».
Ещё дня через два повезли его на второй допрос в Комиссию. Ввели в ту же залу, с теми же обрядами.
– Показания Рылеева по некоторым пунктам несходны с вашими. Вам будет дана очная ставка, – сказал Чернышёв и позвонил. Конвойные ввели Рылеева.
– Подтверждаете ли вы, Голицын, что в ночь накануне Четырнадцатого Рылеев сказал Каховскому, давая кинжал: «Убей царя»?
– Подтверждаю.
– А вы, Рылеев, что скажете?
– Я уже говорил вашему превосходительству, что согласен заранее со всем, что покажет Голицын. Я хорошенько не помню, что тогда говорил, но если он помнит, значит, так и было… А вы, Голицын, помните?
– Помню, Рылеев, – сказал Голицын и поднял на него глаза.
Опять, как тогда, в Эрмитаже, – он и не он. Но негодованья, презренья теперь уже не было, а только жалость бесконечная: что с ним сделали? Исхудал, осунулся, как после тяжкой болезни или пытки. Но не это самое страшное, а безоблачная ясность, тихость лица, какая бывает у мёртвых. «Ты его не знаешь: он лучше нас всех», – вспомнилось Голицыну.