“Лукавил? Врал? Лицемерил? - спрашивает он и сам отвечает: - Играл”. “Не злодеем он был, не лакеем, не негодяем, а шутом”. Одна из последних глав так и называется - “Красный шут”.
Общий итог биографии Алексея Толстого в версии Алексея Варламова: родился графом - умер шутом. Для автора позиция, может, и удобная. Ни за белых, ни за красных. Ни вашим, ни нашим. “Что с Алешки возьмешь?” (Бунин). Шут!..
Надо признать, что определенные основания для такого “приговора” существовали: вышедший из маскарадных 10-х годов, Толстой действительно любил театр - писал пьесы, сам играл в некоторых спектаклях и часто переносил принципы этой игры в реальную жизнь, что, видимо, входило в его стратегию выживания. Но в любом случае, речь может идти только о линии поведения, но никак не о творчестве. Как писала по поводу другого человека (С. Городецкого) Надежда Мандельштам: “Вел он себя, как настоящий шут, но не как те благородные шуты, которым литература поручила говорить правду, а как обыкновенный гороховый шут или, по-нашему, эстрадник”. amp;#9;
Что касается творчества, то, создав совсем не “шутовские” произведения о самых трагических периодах в истории государства Российского, начиная с Ивана Грозного и кончая Великой Отечественной войной, сказать всю правду о своем времени Толстой не смог, и причины этого нам хорошо известны.
Подведем итог.
Зачем сегодня пишутся, вернее - переписываются заново, литературные биографии? Вопрос не праздный: жанр поставлен на поток. Один только Алексей Варламов работает уже над четвертой по счету писательской биографией - после Пришвина, Грина и Толстого пришла очередь Булгакова.
Зачем? Ответ как будто прост: появилось много новых материалов, способных пролить дополнительный свет на жизнь и творчество классиков русской литературы. Но воссоздать окончательную правду, свести все концы с концами, как мы видим на примере биографии А.Н.Толстого, не так-то просто.
Безусловная заслуга Варламова в том, что он собрал воедино все значимые факты из жизни своего героя, представил самые разные точки зрения на него современников, сделал довольно полный обзор его литературного творчества.
Но вопросы, касающиеся истинного мировоззрения писателя, мотивов его творчества и поведения, его места в русской литературе так до конца и не прояснил. Одно из главных достоинств книги - живые голоса современников - стало и одним из ее недостатков. Автор слишком увлекся цитированием других писателей с их разноречивыми, часто противоположными оценками личности Толстого и гораздо меньше доверия проявил к самому Толстому. Недостает книге и сугубо документальных (а не литературно-мемуарных) свидетельств.
В результате на каждый сложный вопрос Варламов дает расплывчатый, двойственный ответ: Толстой у него - и граф, и не граф; и белый, и красный; и большой писатель, и халтурщик; и благородный покровитель, и циничный предатель… - понимай, как хочешь.
Но что, если он таким и был? - скажет автор.
И мы ему посочувствуем.
1 Елена Толстая. ““Деготь или мёд”. Алексей Н. Толстой как неизвестный писатель. 1917-1923”, М., Российский государственный гуманитарный университет, 2006.
Scheitern
Об авторе
| Алексей Макушинский - поэт, прозаик, эссеист. Родился в 1960 году в Москве. Автор книг “Макс. Роман” (Москва, 1998). “Свет за деревьями. Стихи” (Санкт-Петербург, “Алетейя”, 2007). Публиковался в журналах “Арион”, “Звезда”, “Дружба народов”, “Дети Ра”, “Зарубежные записки”, “Крещатик”, “Интерпоэзия”, “Новая Юность”, “Вопросы философии” и научных немецких изданиях. Член редколлегии журнала “Forum fьr osteuropдische Ideen-und Zeitgeschichte” и его русской сетевой версии “Форум новейшей восточноевропейской истории и культуры”. Живет в Мюнхене.
Есть гениальные слова, непереводимые или не вполне переводимые на другие языки, теряющие в переводе не свое значение, конечно, но свои оттенки, отзвуки, отблески. Так, помнится, Рильке восхищался русским словом “тоска”, якобы не передаваемым ни немецким Sehnsucht, ни, к примеру, французским langueur. “Как трудно для меня, - писал он на своем потрясающем русском языке (в письме к Александру Бенуа от 28 июля 1901 года), - что я должен писать на том языке в котором нет имени того чувства, который самый главное чувсто моей жизни: тоска. Что это: Sehsucht? Нам надо гладеть в словарь как переводить “тоска”. … Но вы будете соглашатся, если скажу, что, по-моему, ни одно из десять слов не дает смысл именно “тоскы”. И ведь, это потому, что немец вовсе не тоскует, и его Sehnsucht вовсе не то, а совсем другое сентименталное состояние души из которого никогда не выидет ничего хорошего. Но из “тоскы” народились величайшые художники, богатыри и чудотворцы русской земльи”. Конец цитаты, от которой я не сумел удержаться - русские письма (как и русские стихи) Рильке кажутся, в самом деле, написанными на каком-то особенном, рилько-русском, дремотно-детском, восхитительном диалекте, на котором больше никто никогда, и ни один иностранец, плохо справляющийся с русской грамматикой, не писал. Впрочем, к немецкому слову Sehnsucht он все-таки не совсем справедлив; эта немецкая Sehnsucht сама заключает в себе такие оттенки, которые русской тоской не передаются - и прежде всего, если я правильно вижу, оттенок стремления к чему-то, или кому-то, отсутствующему, оттенок, содержащийся, конечно, и в русской тоске (тосковать по чему-нибудь или кому-нибудь, любимому или любимой), но в немецком слове выраженный все же отчетливее. Ich sehne mich nach dir - я тоскую по тебе и стремлюсь к тебе. Sehnsucht - это тоска и стремление в одном. Тосковать можно и просто так, ни к чему не стремясь; Sehnsucht от стремления неотделима. Гетевская selige Sehnsucht есть не просто “блаженная тоска”, как обычно ее переводят, но блаженно-тоскующее стремление - сгореть и погибнуть (как мотылек в пламени свечи… удивительно, кстати, что этот такой, в сущности, банальный образ у Гете банальным не кажется - само стихотворение, с его финалом, так поразительно и по мысли, и по звуку, что банальность как будто проглатывается, проскакивает незамеченной), чтобы затем, когда-нибудь, возродиться, восстать из пламени, обрести новое, отсюда невидимое нам, бытие. Und solang du das nicht hast, Dieses „Stirb und werde“… И вот покуда нет у тебя этого “Умри и будь”, ты всего лишь смутный гость на темной земле… (“Этого”, заметим в скобках, чего, собственно - “этого”? Этого девиза на жизненном щите? Или, может быть, самой этой строчки, с тех пор растасканной на мильон цитат и аллюзий, но ведь когда-то не бывшей, однажды впервые написанной? Этого Гете, конечно, не думал - но такая трактовка напрашивается. Ты, читатель, покуда не прочитал вот эту мою строку, ты всего лишь смутный гость на темной земле, твоя настоящая жизнь начинается вот с этого мгновения, вот с этого сейчас, в котором ты читаешь меня, Гете; трактовка, повторяю, невозможная, но прельстительная, уводящая мысль на совсем другие, неожиданные пути; мы, впрочем, по ним, сейчас, не пойдем…).
К таким-то вот гениальным, не вполне переводимым, словам относится, на мой взгляд, верней - слух, и немецкое слово Scheitern; о нем и поговорим. Это не совсем “поражение”, не совсем “крушение”, не совсем “неудача”. Если угодно, это все вместе: неудача, поражение, крушение, провал, неуспех, крах, срыв… Есть глагол scheitern - в значении: терпеть крушение, поражение, провал, в значении: разбиваться, рушиться… Так говорят о корабле. Das Schiff scheiterte an den Klippen. Корабль разбился о скалы. Я к чему-то стремился, чего-то добивался, над чем-то работал или на что-то надеялся - ничего не вышло, все рухнуло, ich bin gescheitert, щепки плавают по волнам, обломки кружатся в водовороте. Речь может идти о каких-то обыкновенных, житейских делах или о замысле всей жизни, о “самом важном”, о “последних решениях” - во всяком случае, в Scheitern, в самом слове Scheitern, есть что-то значительное, иногда - величественное, это не “какое-то там” поражение, но это “уж если крах, то крах”, “погибать, так с музыкой”. Scheitern и есть эта “музыка”. И в Scheitern, в самом, опять-таки, слове Scheitern, есть что-то независящее от нас, неподвластное нашей воле. Мы можем быть сами, пускай отчасти, виноваты в случившемся, а все-таки речь идет о чем-то более значительном и глубоком, не отменяющем, но оттеняющем нашу собственную вину или слабость. Не наша слабость, но наша судьба бросает нас на эти утесы. По сути своей, пишет Ортега-и-Гассет, жизнь есть не что иное, как одно непрерывное кораблекрушение. С чем мы, разумеется, не согласны, чего осознавать не желаем. Мы строим себе иллюзии, мы говорим себе “все в порядке”. А ничего не в порядке, в том-то и дело. Жизнь, по сути своей, есть что-то, что “не в порядке”. Scheitern, следовательно, когда оно, наконец, наступает - а рано или поздно неизбежно оно наступает - приближает нас к этой “сути”, к этой “сущности”, заставляет ее увидеть, посмотреть ей в лицо, заглянуть ей в глаза. Наступает же оно по-разному, в разных смыслах и отношениях, как бы на разных уровнях бытия. С определенного возраста, говорит император Адриан в романе Маргерит Юрсенар, одном из лучших, наверное, романов ушедшего века, с определенного возраста жизнь, для любого человека, есть принятое им поражение, une dйfaite acceptйe. А ведь этот роман, вернее - невозможность его написать, и была, для самой Маргерит Юрсенар, долгие годы, принятым или не принятым ею, то принимаемым, то, конечно же, опять не принимаемым ею поражением. “Отброшенный замысел с 1939 по 1948 год”, сообщает она в своих (любопытнейших) примечаниях к “Воспоминаниям Адриана”. “Иногда я думала о нем, но с тоскою, dйcouragement (слово, которое мой словарь переводит как “уныние”, “упадок духа”), почти с безразличием, как о чем-то невозможном. И с некоторым стыдом за то, что вообще покушалась на что-то подобное”. Вот этот-то dйcouragement, этот “упадок духа” и был, насколько я понимаю, ее господствующим чувством “с 1939 по 1948”, то есть почти десять лет, ее первое десятилетие в Америке, куда она перебралась накануне Второй мировой войны, соединив судьбу со своей, как стыдливо называют ее биографы, переводчицей, Грейс Фрик (которая, впрочем, и вправду переводила ее на английский). Надо было, впервые в жизни, зарабатывать на эту самую жизнь; в Нью-Йорке, где была все-таки какая-никакая французская литературная среда, жить было не на что; жить приходилось в провинции, в Хартфорде, где у Грейс Фрик было место в университете. Где это - Хартфорд? Я посмотрел по карте. Это к северу от Нью-Йорка, больше ста километров; денег на частые приезды в Нью-Йорк тоже, разумеется, не было. Это теперь для нас сто километров небольшое препятствие, да, впрочем, и теперь, при всех автострадах, жизнь в каком-нибудь университетском городишке в ста километрах от того места, где можно встретить людей, по незабвенной формуле Зинаиды Гиппиус - интересующихся интересным, от Парижа, от Берлина, от Мюнхена, есть все-таки жизнь в провинции, в тупом молчании, беспросветном оцепенении всякой провинции, этого необратимого здесь, не выпускающего тебя на волю и воздух… Затем пришлось ездить каждую неделю на три дня в тот колледж, где сама Юрсенар устроилась наконец преподавательницей французского и итальянского языков, колледж, где никто не знал, конечно, кто она на самом деле такая, никто не подозревал в этой загадочной, закутанной в шаль эмигрантке собственно - Маргерит Юрсенар. В позднейших интервью, например - в известных интервью с Матье Гале (Matthieu Galey), - явная стилизация. Я отказалась от литературных амбиций, я оставила литературу, как Рембо и Расин… Я была занята другими вещами, je m’occupais d’autres choses. На самом деле, это литература ее, конечно, оставила. Но сказать, что я - оставила, значит, сделать неподвластное подвластным, отменить неотменяемость факта, непреложность судьбы. Есть некая суверенная небрежность (nonchalance) в этом “я оставила”; то, что происходит само, выдается за проявление воли, за добровольное, “мое собственное” решение. Интереснее в этих замечаниях другое (и другому этому веришь больше). Я поняла, говорит Юрсенар, что маленькие группки литераторов, объединенных общими политическими, религиозными или другими какими идеями, подобно водорослям плавают по океану жизни. Я думала, я ее знаю, жизнь. Мне нужно было встретиться с ней в тотальной анонимности больших американских городов, чтобы понять, как мало мы значим в безмерном человеческом множестве и до какой степени каждый занят своими собственными заботами и до какой мы все, в сущности, похожи. Для меня это было полезно…