Арманьяк мы получаем минут за двадцать до отправления эшелона. Бутылка прихватывается с собой в качестве трофея, мы рычим нечто одобрительно-грозное мэтру и официантам и смываемся не заплатив по счету.
На маленьком разъезде, где я покуриваю на платформе, ко мне подходит пожилая русинка и протягивает горсть сморщенных сушеных яблок.
— Возьмите, пан офицер. Хорошие яблочки.
Я предлагаю ей рубль. Она вежливо, но твердо отводит мою руку:
— Не нужно.
Тщетно пытаюсь ее уговорить. Потом спрашиваю, есть ли дети? Она кивает: есть дети, есть и внуки. Зову денщика. Он приносит мой пайковый шоколад. Отдаю ей завернутые в станиоль плитки:
— Для внуков.
Она кивает и аккуратно увязывает шоколад в чистый платок. Из последовавшего короткого разговора я узнаю, что во второй день войны поляки убили ее старшего сына, заподозренного в шпионаже. Спрашиваю, легче ли жить стало? Она несколько раз кивает: намного. Поляков разогнали, а ей и ее мужу, как пострадавшим от ляхов выдали корову и пять овец. Средний сын обзавелся своим хозяйством — получил бывший польский хутор. Проносится команда «По вагонам!». Русинка кланяется, а потом долго смотрит мне прямо в глаза. Ее лицо приводит на ум лики Богородицы со старинных образов. Какое-то отрешенное, надчеловеческое, с немыслимым взглядом… Она быстро трижды крестит меня и идет вдоль уже начавшего движение состава, мелким семенящим шагом, постоянно крестясь. Я гляжу ей вслед, и в памяти всплывают строки:
В заново отстроенном Кракове нас встречают союзники. На вокзале эшелон приветствуют офицеры войск СС из службы безопасности. Приятно видеть этих бравых парней затянутых в черную форму. С удовольствием пожимаю протянутые руки. После официального приветствия мы, словно старые товарищи (а впрочем так и есть: у одного из эсэсманов на кителе испанский орден и наша медаль «За боевые заслуги») рассаживаемся по открытым автомобилям. Я останавливаюсь и спрашиваю «испанца»:
— Дружище, а как мои солдаты?
— Не беспокойся, товарищ, за ними придут автобусы, — улыбается тот, — их провезут по городу, потом ресторан, прогулка, театр и бордель…
— Благодарю, оберштурмбанфюрер, — за своих парней я спокоен, но хотелось бы узнать и наш маршрут. — А что будем делать мы?
— Ну, друг, у нас совсем иная программа! — эсэсовец широко улыбается. — Сперва мы провезем Вас по городу, потом — ресторан, дальше прогулка, театр и, на сладкое, кабаре, которое тот же бордель!
Он оглушительно хохочет над своей немудрящей шуткой. Я смеюсь вместе с ним. У него хорошее открытое лицо, пересеченное старым шрамом. Я указываю на шрам:
— Испания?
— Нет, это раньше. Жиды…
При этих словах его лицо как бы застывает и становится жестче и строже. Он сжимает кулаки. Мне немного завидно: в моем прошлом нет таких достойных событий. А жаль…
Оберштурмбанфюрер смотрит в мою сторону. Отразившуюся на моем лице зависть он, видимо, трактует по-своему: соратник сочувствует страданиям соратника. Он широко улыбается и, изрядно ткнув меня локтем в бок, незаметно протягивает фляжку:
— Дружище, — шепчет он мне, — давай по глотку, за Победу!
— Давай, — я делаю глоток и, возвращая флягу, интересуюсь, — Слушай, а почему шепотом?
— Наш Гейдрих, — он указывает глазами на передний автомобиль, — не больно жалует выпивку. Ну, как коньяк?
— Отменно. Из старых запасов?
— Не поверишь — здешний! Раскопали, — он протягивает мне руку, — Йозеф Блашке. Для тебя — Зепп.
— Всеволод Соколов. Для тебя — Сева.
Я вспоминаю мучения Шрамма при попытке произнести мое имя-отчество и усмехаюсь. Зепп заинтересованно подвигается ближе и тихо прыскает в кулак, сперва услышав мой рассказ, а потом, пытаясь повторить подвиг Макса.
За разговором мы прибываем на место. Шпалерами стоят солдаты СС. Выйдя, мы словно сливаемся с ними, несмотря на иной покрой формы и цветные фуражки.[2] Эсэсманы и дружинники ревут в десятки глоток приветствия «Хайль!» и «Слава!» сливаются и сплетаются в майском небе.
Группенфюрер Гейдрих произносит речь. Коротко, ясно, четко: слава Рейху, слава России, слава всем нам, что ведут войну с мировым еврейством ради всеобщего счастья. Потом желает нам хорошо провести в Кракове время (увы, одни сутки) отведенное на переформирование нашего эшелона.
Мы шагаем по улицам старого города. Зепп позвал в компанию друзей. Это Мартин Готфрид Вейс и Руди Вернет. Со мной шагают капитан Бороздин, штабс-капитан Тучков и поручик Фок.
День проходит на славу. Ресторан встречает нас вкусными запахами и музыкой Шуберта. Заливное из желудков, свинина с мазурской брюквой, бигос, фляки[3] — все это основательно сдобренное «выборовой» и «житной» почти примиряет меня с Польшей вообще и с польской кухней в частности. Только Вернет, заказавший «кайзершмарен» и картошку с беконом, недовольно морщит нос. На его взгляд польская кухня через чур тяжела.
Прогулка по городу удается как нельзя лучше. Зепп с товарищами знают наперечет все интересные уголки и закоулки города и просто сгорают от желания показать их нам. Новая архитектура Кракова мне нравится, и я сообщаю об этом вслух. Тут же Вернет, который, кстати, имеет ученую степень доктора, заводит со мной серьезную дискуссию о культурах, оказавших влияние на польскую.
Я пытаюсь отстоять старинный тезис, слышанный еще от отца: польская культура — это фантом, нонсенс. Нет ни какой польской культуры, а есть смесь русской и прусской культур, которые собственно, и породили это странное образование — Польша.
Доктор Вернет отстаивает свою версию: Польша есть самостоятельное порождение, безобразный плод союза евреизированных хазар и римско-католических церковников. «Несмотря на облагораживающее влияние русской и германской культур, поляки в Польше, — рычит Вернет, — остались дикарями, уродливым наростом на лице арийско-славянской подрассы».
За этим спором, в котором принимают участие все, день клонится к вечеру. И вот театр. Если честно, то он производит на меня гнетущее впечатление: в роскошном здании, на роскошной сцене такая… ну, мягко говоря, слабая труппа. Я и так не люблю Верди, но «Аида» в постановке этих, с позволения сказать, артистов… Радомес просто ужасен!
— Где Вы нашли это чучело? — спрашиваю я Блашке. — Ему место на лесоповале, не в театре.
— Увы, дружище, увы. Прежняя труппа на девять десятых состояла из аковцев и жидов. Пришлось обновить, — он кривится. — А где прикажешь брать качественные оперные голоса в Польше?
— Зепп…
— Да, Сева?
— Послушай, а ведь Фюрер, если мне помнится, сказал, что если у еврея хороший оперный голос, то он уже заслуживает избавления от лагеря. У нас выступают еврейские труппы и оркестры. И, право слово, даже «Жизнь за царя» и «Золото Рейна» не проигрывают в их исполнении.
— Пожалуй, ты прав. — Зепп энергично встряхивает головой. — Надо поговорить с ребятами из зондеркоманд. Пусть поищут.
Гнусное впечатление от краковской «Аиды» парни из СД пытаются скрасить отменным коньяком, который, кажется, у них неисчерпаем, и симпатичными девушками из их же конторы. Девушки приглашены, так как мы на отрез отказались от посещения варьете, узнав, что тамошняя труппа так же подверглась чисткам. Бороздин что-то бормочет относительно певичек и танцовщиц, проверенных членов партии с 1921 года. Услышав перевод эсэсманы дружно грохают, и признаются сквозь смех, что с варьете они, кажется, тоже слегка погорячились. Но они готовы исправить свои ошибки, и приглашают своих сослуживиц. Одна из них, Марта, блондинка с задорно вздернутым носиком и чуть коротковатой верхней губой, прочно завладевает моим вниманием. Она мила, обаятельна, остроумна и смело пьет коньяк наравне с мужчинами. Вечер мы проводим весьма мило.