— Какое уж тут спокойствие, дурачок. Я на грани истерики. Но кому будет лучше, если я завою? А ты, к слову сказать, отлично помог мне. Сидел, не раскрывая рта, да еще выглядел этаким воплощением вины.
— Да, мы виновны.
— Что ты сказал? Перестань мямлить.
— Да, мы виновны.
— Руперт, ты меня доведешь до психушки. В здравом уме и твердой памяти начал все это, а теперь, когда нас шандарахнуло, сразу же сложил крылышки. Что ж ты сидишь? Беги и рассказывай обо всем Хильде. А я поеду в Сен-Тропез, или в Маракеш, или в Тимбукту, и, смею тебя уверить, не на твои деньги.
— Морган, прошу тебя, не кричи на меня. Мне больно.
— Мне тоже больно.
— Нам нужно все обдумать.
— В этом ты прав. Прости, Руперт. Я сама не своя. Этот визит оглушил меня.
— Не понимаю, кто мог ему рассказать?
— Аксель.
— Аксель?
— Да. Я его уже вычислила. Стала перебирать варианты и сразу же поняла.
— Но почему Аксель?
— Только он ненавидит меня. И только он имел шанс разнюхать. Ты оставил мое письмо на столе в офисе. А в последнее время письма были достаточно красноречивы.
— Но я не разбрасывал письма по столу… Я их сразу уничтожал…
— Ладно, оставим это. Я ни в чем тебя не виню. Вот, возьми, выпей ради Христа. Я так надеюсь, что Хильда и в самом деле не в курсе. А ведь завтра еще этот ужин. Прелестный момент для семейного сборища! Но уж меня там не будет. Завтра я в самом деле уеду из города.
— А что это за катание по траве на просеке?
— Поцеловала его, когда мы возвращались из Кембриджа. Глупо, конечно. День был ужасно жаркий.
— Вы занимались любовью?
— Ну разумеется, нет. Руперт, ты что, начинаешь ревновать к Питеру?
— Нет. — Руперт с усилием поднялся. — Я куда больше беспокоюсь о Хильде…
— Куда больше, чем обо мне? Спасибо.
— Ох, Морган, ведь весь мой мир рушится…
— А ты и в самом деле трус, — сказала Морган. — Было бы и разумнее, и здоровее уступить своему желанию и лечь, как обоим хотелось, в постель, а не дергать до бесконечности нервы душу выматывающими обсуждениями.
— Это немыслимо.
— Мыслимо, но закроем тему. Я не намерена ни о чем тебя умолять. Попрошу только не раскисать и не выплескивать все это Хильде. Мне она тоже дорога, по-настоящему, и ее мнение для меня очень важно. Не хочу, чтоб она наблюдала эту нелепую безобразную передрягу, в которой мы с тобой в данный момент увязли по уши. Сейчас мы оба в шоке. И можем только одно: ждать. Служить друг для друга опорой и ждать. Ведь как бы там ни было, я люблю тебя, Руперт.
— Все так. И я тебя люблю. Прости меня. Я ничего не скажу Хильде… Пока.
— Подойди сюда. Дай я тебя обниму. Вот, так лучше.
— Но что, если Аксель расскажет Хильде?
— Мы бессильны этому помешать. Скоро ты будешь знать, рассказал он или нет.
— Мне нужно сейчас же ехать домой.
— Успокойся, расслабься. Ляг ко мне на кровать. Совращать тебя я не буду. Мы просто тихо полежим вместе, а потом ты поедешь.
Она провела его в спальню, и они легли, обнявшись, в неприбранную постель Морган. Ослабевший и одурманенный горем, Руперт впал в полусон, и, когда стало темнеть, Морган пришлось тормошить его: «Думаю, что теперь ты и вправду должен идти, дорогой».
Закрыв наконец за Рупертом входную дверь, Морган увидела на коврике адресованное ей письмо. От Таллиса.
Медленно и устало поднявшись к себе в квартиру, она вошла в гостиную и некоторое время неподвижно стояла с письмом в руках, тупо глядя на белую стену дома напротив, подсвеченную в этот час уличным фонарем. Потом, подойдя к окну, опустила шторы. Разорвала конверт пополам и снова пополам. Это далось нелегко: письмо было, похоже, очень длинным. Кинув обрывки в мусорную корзину, она прошла в спальню, заткнула рот простыней и забилась в истерике.
14
— Погода окончательно исправилась.
— Но, к счастью, уже не так жарко.
— А что говорит прогноз?
— Устойчивое тепло. Можно налить вам еще шампанского, Джулиус?
— С удовольствием, Хильда. О, Аксель, кажется, я уселся на твое место?
— Ничего страшного. Я как раз собирался осмотреть Хильдины розы.
— Их, к сожалению, слегка побило ветром. Шампанского, Руперт? Как тебе кажется, оно достаточно заморожено?
— По-моему, именно так, как надо, дорогая. Спасибо, но только чуточку.
— Тебе там не холодно, Саймон?
— Нет, вода восхитительно теплая. Почему больше никто не купается?
— Ну, ты у нас единственное водоплавающее, ха-ха!
— Возьмите еще черную оливку, Аксель.
— Как жаль, что Морган не смогла прийти. Удивительно все же, как англичане умеют скрывать свои чувства, размышлял Саймон, из воды наблюдая за оживленной и элегантной группой, разместившейся на мощеной площадке возле бассейна. Мужчины были в смокингах. Хильда в доходящем до колен просторном цельнокроеном платье из нежно-зеленого шелка. В разрезе сбоку мелькали чулки еще более светлого тона. Хлопали пробки, бутылки наклонялись над бокалами, бокалы звенели, все улыбались, с удовольствием лакомились оливками и солеными палочками. Бассейн укрывал Саймона от всего этого.
Последние несколько дней были для него сущим адом. С Акселем продолжалась холодная война. Все время возникали трудности. Даже избавиться от розового медведя, и то оказалось проблемой. Плюшевый зверь превратился в почтового голубя, неизменно отыскивающего путь к родной голубятне. Саймон в большом смущении вынес его на улицу, прошел по ней, завернул за угол. «Омерзительно!» — крикнул при виде его злополучной ноши какой-то старый джентльмен с военной выправкой. Саймон рассчитывал оставить медведя на кладбище, расположенном сразу за станцией «Бэрон-кортс», но и огромная игрушка, и его явная нервозность вызвали такую подозрительность, что служитель и несколько старых дам буквально ходили за Саймоном по пятам, вынудив наконец так и уйти восвояси. Следующей была попытка оставить медведя в вагоне метро, но, прежде чем двери успели закрыться, некто, услужливо крикнув: «Ваш медведь, сэр!» — выбросил его за ним вслед. Ямаец-кондуктор предотвратил попытку забыть медведя в автобусе, а когда, совершенно отчаявшись, Саймон попробовал всучить его какому-то малышу в Кенсингтон-парке, мамаша подняла крик и чуть не позвала полицию. Измученный, он взял такси, доехал до Центральной Ормондской больницы для беспризорных детей и, не произнося ни слова, вложил его в руки дежурной в приемном покое.
Он много раз пытался объясниться с Акселем, но, чуть начав, вынужден был замолкать. Аксель держался вежливо, но отчужденно и, стоило Саймону заговорить, немедленно принимал скучающий вид. Саймон чувствовал, что любой, пусть даже и полный колкостей разговор дал бы ему толчок, нужный для полного признания. Но в такой атмосфере внутренний холод, скованность, а в первые дни и раздражение поведением друга приводили его к поддержке, а то и усугублению конфликта. Накатывало ощущение «что ж, чем хуже, тем лучше». Это был признак отчаяния, он понимал это, пытался сопротивляться, но не мог ничего изменить. Время от времени все же пытался пробить брешь в стене. Иногда умолял, иногда срывался на крик. Аксель с полным спокойствием отвечал: «Без эмоций, пожалуйста», «Прошу тебя, не кричи», «Все эти разговоры бессмысленны», «Считай себя абсолютно свободным». — «Я не свободен! — орал в ответ Саймон. — И я не хочу быть свободным!» Аксель, покашливая, смотрел на часы. А Саймон, потерпев очередное поражение, уныло возвращался в отведенную ему комнату. Почти все вечера Аксель проводил в клубе, возвращался поздно и запирал свою дверь на ключ.
Каждый день наступал момент, когда Саймон решал, что расскажет Акселю все. Но его с неизбежностью сменял другой, подсказывавший, что делать это еще не время. Саймон с ужасом начинал понимать, что если и откроется, то ему или не поверят, или не простят. В грудь, леденя, закрадывалось смертельно пугающее подозрение, что их союз с Акселем неизбежно подходит к концу. И, значит, все это эфемерность, а впереди одиночество и недоверчивые воспоминания об опыте постоянства и верности. Взглянуть в лицо этому будущему, принять его и тем более попытаться обдумать Саймону не удавалось, но сама мысль о нем отравляла и, продолжая блуждать в сознании, неминуемо набирала силу.