«Бирута» нигде не бывала, ни у одной подруги, так как все ее свободное время поглощали хлопоты по хозяйству и занятия с сестрами. Поэтому Борович не мог с ней познакомиться, хотя употребил в этом направлении немало усилий. Ему случалось видеть ее на улице, когда она шла домой или направлялась в гимназию в сопровождении маленьких Стоговских. В эти краткие мгновения радости он мог наяву обожать ее дивное лицо и восхищаться глазами, в которых жила вечная холодная забота. Однажды он получил из рук одной бойкой семиклассницы альбом с просьбой написать стих на память. Он небрежно перелистывал страницы этого альбома, с иронией читая корявые сентиментальности гимназисток, как вдруг ему бросился в глаза стишок, написанный почерком панны Стоговской. Борович вскочил на ноги и дрожащими губами перечитал строфу:
Ах, дождемся ль мы, пахари, той счастливой доли,
Когда плуги выкуют из мечей кровавых!
Когда слезы горькие не польются боле —
Только росы светлые заблестят на травах!
[61]Внизу страницы было дописано:
«Дорогая, если ты когда-нибудь взглянешь на этот листок и перечитаешь приведенную мной песенку Мечислава Романовского, вспомни о „Бируте“ и подумай о ней с сожалением».
Борович долго стоял, устремив глаза на эти слова. В тот же день он написал владелице альбома какой-то пышный мадригал, но взамен вырвал из роскошно переплетенной книги листок с автографом «Бируты», нагло украл и спрятал его. С тех пор этот листок часто лежал между страницами «Антигоны», и всякий раз, как он повторял пройденное, современный поэт мешал ему сосредоточить внимание на жалобах слепого короля.
Между тем школьный год кончился, наступили праздники, а вскоре за тем на гимназистов обрушилась подготовка к экзаменам. За все это время Марцин видел панну Анну один-единственный раз. Он яростно зубрил по целым дням и ночам, зачастую до бледного рассвета. А тогда выходил из дому и шагал как часовой взад вперед по улице возле дома, где жила «Бирута». Он наверное знал, что не увидит ее, но уж от одного сознания, что она здесь, рядом, у него болезненно и блаженно сжималось сердце. В эти мгновения его мысли вырывались из железных рамок дат, греческих спряжений и формул и улетали туда, к дивному видению, отдохнуть в тишине у ног боготворимой. Улица, вымощенная крупным булыжником и окаймленная узенькими тротуарами из истоптанного песчаника, в эту пору бывала совершенно пустынна.
Ставни, едва возвышавшиеся над тротуаром, были закрыты, занавески опущены, ворота и двери в сени заперты на все засовы. Ранний рассвет стекал с крыш, покрытых ночной росой, на грязную улицу и окрашивал ее в бледно-синеватый цвет. Борович шел на цыпочках, чтобы не разбудить никого из спящих и не обратить на себя ничьего внимания. Глаза его устремлялись на ряд окон второго этажа в старом каменном доме, цеплялись за них, льнули к опущенным шторам небеленого полотна. Ему случалось простаивать так без движения, без мысли, с глазами, прикованными к этим стеклам, неведомо сколько времени. Когда лавочники начинали открывать свои лавочки, Марцин с голодным сердцем уходил оттуда, направляясь к парку, расположенному совсем поблизости, по другую сторону ряда домов.
И вдруг судьба сжалилась над ним. Входя на площадку у источника, он увидел «Бируту». Панна Стоговская бросила на него неприязненный взгляд и сделала движение, как бы намереваясь удалиться, но, подумав, стиснула губы и осталась. Борович хотел было поднести к глазам книжку и смотреть из-за нее, но был не в силах поднять ее с колен. Теперь он вспомнил, что ему случалось когда-то раньше видеть эту барышню, когда она была худой и бледненькой девочкой с ожесточенными глазами. «Неужели это та самая?» – в сотый раз задавал он себе вопрос, в котором таилось бездонное наслаждение. Бледное личико стало теперь девичьим лицом с такими прекрасными чертами, словно именно они служили образцом для божественных профилей Афины-Паллады в гравированных виньетках старинного издания Гомера. Под прямыми бровями, во мраке ресниц блестели огромные глаза. Над белым лбом в сиянии утра сверкали пряди волос, точно чудесный лен. Худые плечи подростка, преобразовавшиеся теперь в девичьи плечи, чудесными линиями сливались с очертаниями груди, натягивающей лиф коричневого форменного платья.
В парке было пусто и совершенно тихо. Здесь еще тонкой пеленой стоял ночной туман. Лишь птицы перекликались на деревьях. Некоторые из них устремлялись за добычей в высокую траву и время от времени нарушали тишину шумом крыльев, когда, уцепившись за толстые стебли, покачивались вместе с ними в воздухе.
Время летело как молния. Борозич с изумлением услышал, что бьет семь часов. Панна Анна встала со своего места и, не поднимая глаз, ушла. Марцин проводил ее глазами, а когда ее голову заслонили кусты, растянулся на скамье в неподвижности. Лишь около девяти вернулся он на квартиру и целый день яростно работал. Он хотел превозмочь одолевавшие его лихорадочными приступами чувства и победить оцепенение мозга. Минутами он находился во власти странной иллюзии, словно не было ни его, ни всего мира вокруг, лишь одно несказанное, сонное блаженство. Состояние такого сна наяву мешало ему в учебе, и ему пришлось урывать часы у ночи. Он поспал едва два-три часа, а перед самым рассветом, около двух часов, разбуженный каким-то внезапным нервным толчком, поднялся, облил холодной водой голову и двинулся к источнику в парке. Усевшись на свою скамью, он облокотился на колени, охватил голову руками и отдался своим грезам, словно по ненадежным ступеням спускался в глубь бездонного черного колодца. Иногда поперек этого пути становились скорбь или страх… Мгновениями его грудь сжимала непреодолимая грусть.
В парке и в городе царила полная тьма. Даже птицы дремали в своих гнездах. Лишь струя источника, низвергаясь на железные перекладины и разбрызгиваясь в каменной чаше, звенела, пела свою вечную песенку. Борович знал, что означает этот звук, смеющийся и жалобный. Он касался его слуха и навсегда запечатлевался в нем, как символ странных, преходящих мгновений. Между тем красная как кровь заря поднялась между толстыми стволами. Ее лиловый отсвет разгорелся над верхушками деревьев и прогнал тьму даже из закоулков старой, рассыпающейся в прах ограды. Когда скворцы стали насвистывать свои веселые трели, Борович, который сидел, закрыв лицо руками, услышал хруст мелкого гравия на дорожке и звук приближающихся шагов. Он слышал, что идущая приостановилась у площадки и только мгновение спустя опустилась на противоположную скамью. Он боялся шевельнуться, чтобы не спугнуть осуществившуюся мечту. И лишь услышав шелест перелистываемых страниц, выпрямился, поднял голову и увидел панну Анну.
С этого мгновения Борович уставился на нее, как на чудотворный образ. Напрасно он твердил себе, что поступает нехорошо, что может потерять все, если барышня рассердится и уйдет, – то был глас рассудка, вопиющего в пустыне. Ненасытные глаза без конца упивались своим счастьем, тонули в нем. «Бирута» не уделила всему этому даже мимолетного внимания. Она прилежно учила что-то наизусть, так как простодушно шевелила губами, видимо запоминая какие-то слова, фразы или числа. Вдруг она бросила мимолетный взгляд на соседа и смутилась, заметив его лицо, озаренное улыбкой восторга, побледневшее, похожее на лицо человека, который смертельно ранен и истекает кровью. И мучительный озноб сотряс ее с головы до ног.
Назавтра она уже не пришла к источнику. Борович напрасно просидел там все утро. На другой день он также не увидел ее. В течение этих дней он пережил мучительные испытания, стал мудрее. Раздумья о судьбе панны Стоговской, о принуждении, которое она претерпела за свою короткую жизнь, вели его по крутым стремнинам, над безднами, по путям, ступать на которые дерзает лишь молодость. В эти дни из его сердца исчезла недостойная жалость существа счастливого по отношению к существу, погруженному в несчастье, и оно наполнилось до краев гражданским сочувствием, проникающим заговорщиков, идущих на эшафот за одно и то же дело. Концом всех этих размышлений был неизменный приговор: никогда… Нужно было приговорить к смерти эту любовь, от которой разрывалось сердце, словно раскаленным добела железом выжечь все, вплоть до последнего воспоминания. Он решил начать этот труд сейчас же, немедленно принять муку и избегать случая увидеть «Бируту». Когда миновала третья ночь с последнего «свидания», он не пошел в парк. Утро он провел в лесу. Там он лежал, уткнувшись лицом в землю, словно человек, спящий летаргическим сном и заваленный могильной землей. Тело его не чувствовало ни голода, ни жажды, ни холода, ни боли. Голова была мертва, словно в нее мгновение назад попала бомба. Лишь в глубине сердца, словно огонек, теплилось страдание. Иногда огонек этот искрился живей и вспыхивал словами присяги: «Если ты когда-нибудь во сне почувствуешь, что глаза мои больше не смотрят на тебя с любовью, знай, что меня уже нет в живых…»