Между тем Михцик читал стихотворение, все ускоряя темп. Окончив, он еще раз торжествующе взглянул на Боровича и сказал:
– Вот как читают! Понял?
– Ни одного слова… – ответил новичок, краснея до ушей.
– Э, научишься, – сказал тот покровительственно. – Я тоже думал, что трудно, а теперь и стихи наизусть знаю, и арифметику по-русски делаю, и диктовку. Грамматика, ну, это трудно… ух! Это верно! Имя существительное, имя прилагательное, местоимение… Да что, все равно не поймешь, если я и расскажу…
Он вдруг поднял голову и, глядя на балки потолка, произнес по-русски неведомо кому, но громко, с чувством и словно даже в экстазе:
– Подлежащее есть тот предмет, о котором говорится в предложении!
И потом снова обратился к Марцину:
– Видишь, вот Пентек уже умеет читать, хоть и плохо. Читай, Вицек!
Возле Михцика сидел мальчик с необычайно рябым лицом. Он открыл ту же книжку на столь же засаленной странице и стал по складам читать какой-то отрывок. И сразу так углубился в это занятие, что и пушечная пальба не могла бы прервать его работы.
Вдруг толпа зрителей, толкаясь и крича, разбежалась. Дверь распахнулась, и вошел учитель. Лицо его едва напоминало вчерашнее. Теперь это была маска суровая, но смертельно скучающая. Он бросил взгляд на Марцинека, кисло ему улыбнулся, поднялся на кафедру и подал знак Михцику. Тот встал и, громко декламируя, стал читать молитву:
Преблагий господи, ниспошли нам благодать…
Едва послышались слова молитвы, как дети, словно по команде, вскочили на ноги, а по окончании ее снова уселись на скамьи. В школе стояла не духота уже, а настоящий смрад, тяжкий и невыносимый.
Веховский несколько мгновений мрачно смотрел на перепуганный класс, затем открыл журнал и принялся читать список. Когда он выговаривал какое-нибудь имя и фамилию в русском звучании, в комнате водворялась мертвая тишина. Лишь мгновение спустя слышался шепот, подсказки, вызванного начинали подталкивать локтями, пинать ногами, и только тогда поднималась детская рука и слышался голос:
– Ест.
– Да вовсе не ест, а есть! – кричал учитель и сам несколько раз отчетливо выговаривал для примера это слово, смягчая последнюю согласную. Это приводило к тому, что, когда учитель читал очередную фамилию, мальчики вставали и, поднимая руку, с видимым удовольствием и вполне польским произношением выкрикивали:
– Есьць![1]
Из всего этого Марцин не понимал решительно ничего – ни требований преподавателя, ни всей церемонии, ни этого всеобщего желания поесть.
Когда все фамилии были прочитаны, учитель снова кивнул Михцику, а сам уселся на стул, сунул руки в рукава, заложил ногу за ногу и принялся упорно смотреть в окно, словно как раз это и являлось одной из основных задач его служебной деятельности.
Михцик громко читал, вернее говоря, выкрикивал по Паульсону текст длинной русской народной сказки о мужике, волке и лисице.
Учитель время от времени поправлял ему ударения.
Между тем в классе гомон все усиливался. Слышались звуки: а, бе, ве, ге, же.
Дети, которые уже знали азбуку, показывали новичкам буквы; некоторые учили товарищей читать по складам, большинство же, глядя для вида в букварь и бормоча что-то под нос, безнадежно скучало.
Прокричав всю сказку, Михцик закрыл книгу, дал ее Пентеку, а сам вышел на середину класса, к доске.
Веховский продиктовал ему арифметическую задачу на умножение.
Михцик написал две крупные цифры, подчеркнул их толстенной чертой, поставил перед множителем знак умножения, на котором можно было бы повесить пальто, и принялся потихоньку шептать про себя, так, однако, что Марцин хорошо его слышал:
– Пятью шесть… тридцать. Пишу кружок, шесть в уме.
Действие умножения Михцик проделывал со страшным трудом и муками. Он краснел, бледнел, мускулы его лица, рук и ног бесцельно производили напряженнейшую работу, словно ученик таскал бревна, рубил дрова или пахал. Но как только он одолевал какие-нибудь пятью шесть и успевал написать ноль, он тотчас вполголоса, чтобы слышал учитель, объяснял производимые действия по-русски.
Но учитель не обращал теперь внимания ни на Михцика, ни на Пентека, который в свою очередь принялся показывать свое искусство, – он не отрываясь, с мертвенным стоицизмом смотрел в окно.
Марцинек, вторично слушая чтение Пентека, вспомнил еврея Зелика, деревенского портного, который часто сидел целыми днями над работой в Гавронках. Перед его глазами встал как живой дряхлый, полуслепой, смешной еврейчик, с вечно заплеванной бородой, вот он сидит и зашивает старый бараний тулуп. Очки, связанные шпагатом, висят у него на кончике носа, игла попадает не в кожу, а в палец, потом в пустоту, потом увязает в чем-то…
Марцинеку хочется от души посмеяться над злоключениями Зелика, над его медлительной возней, но он чувствует на лице слезы тоски и несказанной любви даже к еврею из Гавронок… Неизвестно почему чтение Пентека производит на него такое странное впечатление.
Пентек натыкается на звуки, торопливо ловит их, внезапно, будто ударом кулака, подгоняет один к другому и, навалившись всем корпусом, сталкивает их в кучу. Слышатся странные слова… Вот мальчуган пыхтит:
– Пе… пет… пету… петух…
Марцинек наклоняет голову, затыкает себе рот и, задыхаясь от смеха, шепчет:
– Что за «петух»? Петух!..
Учитель словно просыпается, со злостью несколько раз повторяет это слово к тайной радости всего класса и снова впадает в задумчивость. Наконец, Пентек кончил отвечать урок, тяжело опустился на скамью и принялся обтирать вспотевший лоб.
Веховский открыл журнал и прочел фамилию:
– Варфоломей Капцюх.
К доске вышел мальчик в жалком сукманишке и, видимо, отцовских сапогах, так как двигался с такой ловкостью, словно был обут в два ведра. Маленький Бартек Капцюх, возведенный в школе в звание Варфоломея, развернул свой букварь на краешке учительского столика, взял в грязную руку деревянную указку, прочел все положенные а, бе, ве, ге, де, е, же, зе, шмыгнул несколько раз носом и пошел на место с такой радостью, что, казалось, не чувствовал даже тяжести своих исполинских сапог. Затем был вызван какой-то Викентий, он выложил учителю все свои познания и исчез в толпе.
Это учение продолжалось так долго, что Марцинек чуть не задремал. Он блуждал сонными глазами по стенам, с которых тут и там целыми кусками осыпалась побелка, рассматривал висящие у дверей изображения носорогов и страусов, потом три широкие грязные дорожки между дверями и первой скамьей… Он задыхался в ужасном воздухе класса, ему надоело пыхтение детей, отвечавших учителю русскую азбуку. И все же, несмотря на охватившую его рассеянность, он заметил, что и пан Веховский изрядно скучает. К счастью, за стеной в учительской квартире, пробило одиннадцать часов. Учитель прервал урок, спустился с кафедры и сказал по-польски:
– Теперь мы споем одну чудную русскую песню, ожественную. Будете петь вслед за мной и так же, как я. Девочки тоненько, мальчики пониже. Ну… Да слушать как следует, ухом, а не брюхом.
Он полузакрыл глаза, раскрыл рот и, отбивая пальцами такт, запел:
Коль славен наш господь в Сионе…
В лад с учителем пел Михцик, что-то ревел Пентек, и пытались воспроизвести мотив еще несколько более музыкальных детей. Но так как мелодия была серьезная, а в тех местах народ поет только на мотив веселой плясовой, то дети тотчас сбились на единственный торжественный напев, к которому привыкли их уши в костеле, и принялись дикими голосами выкрикивать:
Святый боже, святый крепкий,
Святый бессмертный…
Несколько раз пану Веховскому приходилось прерывать пение и начинать сначала, так как мотив «Святый боже…» грозил взять верх над «Коль славен». Дело было, очевидно, не в том, чтобы научить детей пению, а в том, чтобы вдолбить, вколотить им в голову русское церковное песнопение. Учителю нужно было преодолеть крестьянскую мелодию, увлечь детей своей мелодией, укрепить ее в их памяти. Поэтому он пел все громче и громче. Марцинек с величайшим недоумением смотрел на это зрелище. Кадык учителя еще сильнее ходил вверх и вниз, его лицо из ярко-красного стало багровым. Жилы на лбу набухли, как веревки, волосы падали на лоб. С закрытыми глазами и разверстым, словно пропасть, ртом, размахивая кулаком, точно колотя по шее невидимого противника, учитель и вправду перекричал хор детских голосов и во всю мочь, благим матом распевал: