Треуголка эта издавна была знакома всему городу. Стоило учителю в парадном мундире показаться на Варшавской улице, как сапожник Квятковский, мастерская которого находилась на углу того же переулка, становился в дверях, засовывал руки под фартук и, держась за втянутый, вечно больной живот, в кои-то веки разражался громким, искренним смехом.
Торговки на рынке тотчас сигнализировали друг другу появление учителя в полном параде.
– Пани Яцентова! – кричала наблюдательная вдова Половек. – Взгляните-ка, милая вы моя, будьте добры! Ведь это, кажись, профессор идет в своей шляпочке.
– Так и есть, пани моя дорогая, так оно и есть!.. – кричала Яцентова. – И тяжелая же она, должно быть, эта самая, чудная треуголка, потому, смотрите только, как профессор пыжится, да пыхтит, да отдувается, будто воз дров на голове несет.
Но все эти неприятности были ничто по сравнению с криками, разражавшимися в гимназии.
Приближаясь к гимназии, Лейм уже издали слышал возгласы:
– Господа! Внимание! Старый Клей[21] приближается в своем диване на голове и препоясанный оружием.
Он не оборачивался, когда вслед неслись голоса учеников, прятавшихся между штабелями дров во дворе:
– Пан Клей, может, мы могли бы облегчить немного вашу ношу! Поддели бы треуголочку вилами, один спереди, другой сзади. Вы бы и не почувствовали, что несете такое огромное судно…
Лейм в таких случаях ускорял шаг, быстро и ритмично надувал щеки, на которых алел прямо-таки институтский румянец. Он не смотрел ни направо, ни налево, и на лице у него было написано, что он полностью разделяет мнение школьников, насмехающихся над его древней треуголкой.
Его младшие сослуживцы, наряженные в блестящие шляпы, низкие, плоские, новейшего фасона, – не раз советовали ему приобрести модную треуголку и заткнуть таким образом рты школьников, но господин Лейм лишь махал рукой да надувал щеки.
– Может, сутки до смерти остались, – говаривал он, – а я стану заниматься приобретением парадных нарядов. Это вам в самый раз об этом думать, вертопрахам. Моя треуголка помнит еще старые, добрые времена. Она такой же инвалид, как и я – и судьба ее постигла такая же, как меня… Оба мы выглядим среди современников как останки мастодонта…
На уроках Лейм не выносил ни шороха и при малейшем нарушении тишины морщился и нетерпеливо шикал. Для соблюдения порядка в классе он назначал обыкновенно так называемого дежурного. Этот избранник судьбы приносил мел, заботился о чернилах и перьях на кафедре и записывал крупными буквами имена товарищей, которые шумели.
Ученики первого класса на переменах говорили по-польски, и не было никаких средств принудить их к русской речи хотя бы потому, что ни один из малышей не умел свободно выражаться на официальном языке.
Однажды, войдя в класс, господин преподаватель Лейм увидел написанную на доске фамилию Боровича и рядом – обвинение: «Все время громко говорит по-польски».
Лейм внимательно и довольно долго читал эту надпись, которую ему случилось видеть впервые, затем обратился к классу и спросил:
– Кто дежурный?
– Я, – сказал толстощекий мальчик по фамилии Макович.
– Это ты написал, что Борович все время громко говорит по-польски?
– Да, я. Он, господин учитель, все время орет по-польски и дерется.
– И с тобой дерется?
– Я первый не начинаю! Пусть все скажут! Он пришел и говорит: «Отдай мне зеленую обложку…» Я ему не отдал, потому что это не его обложка, а моя, а он за это пнул меня в живот…
– Борович за то, что разговаривает по-польски, остается на два часа без обеда… – внушительно и громко сказал Лейм и поднялся на кафедру. Усевшись на стул, он развернул журнал и устремил глаза на какую-то пустую страницу.
Над классом навис страх и такая тишина, что не слышно было дыхания. Все понимали, что «старик» взбешен. Все повторяли про себя исключения, вспоминали окончания склонений и пересказывали топорные сентенции переводов. Учитель медленно поднял глаза и сказал:
– Борович.
Марцинек схватил книжку с латинскими переводами Шульца, маленькую тетрадку «избранных» слов и, нетвердо держась на ногах, двинулся к кафедре. Остановившись у самого подножия ее, он поклонился, качнув корпусом и шаркнув ногой, и стал читать русские фразы и переводить их на латынь. Таким образом уведомив слушателей на языке русских и римлян, что под тенью высокого дуба приятно отдохнуть, что искусство долговечно, а жизнь коротка, он был прерван Леймом, который сказал:
– За то, что громко разглагольствуешь в классе по-польски, ты остаешься на два часа без обеда – слышишь?
– Слышу, господин учитель, – сокрушенно сказал Борович.
– Зачем ты дерешься с Маковичем?
Марцинек опустил глаза и сделал благочестивое лицо. При мысли о двух часах «без обеда» у него слезы подступили к горлу, но вдруг он заметил, что одна из пуговиц на учительских «невыразимых» не застегнута, и тотчас ощутил огромное облегчение.
– Никогда не дерись с Маковичем, – громко и сурово говорил между тем Лейм, – не подходи к нему, не проси у него никогда этих ею паршивых обложек!..
Услышав столь необычное в устах господина Лейма слово «паршивые», Марцинек взглянул на него, и у него осталось какое-то странное впечатление. Преподаватель смотрел на него острым, загадочным взглядом. Марцинеку показалось, что этот взгляд стыдится его скромной особы и вместе с тем беспощадно издевается над нею.
Насколько преподаватель Лейм умел держать во время урока класс в узде и одним своим появлением водворять мертвую тишину в толпе юных головорезов, настолько Илларион Степанович Озерский, учитель русского языка, не имел этой власти ни на грош. Это был неуклюжий толстяк, с голым, как колено, черепом, с обвисшими щеками, вздернутым носом и рыбьими глазами. Огромный живот он таскал на коротких ногах, которые самым смешным образом заплетались под этой тяжестью. Иллариону Степановичу никогда не удавалось миновать ни одной лужи, и он ходил до щиколоток забрызганный грязью. Его фрак вечно был вымазан мелом, а пуговицы выкрашены чернилами, – дело благодарных воспитанников. Едва он входил в класс, как его встречал адский залп криков, к тому же польских криков, и это его – учителя и сеятеля русской речи. В классе свистели, топали, двигали скамьями, играли на губных гармониках, звонили в маленький колокольчик, что могло привести в ярость самого спокойного человека; учили вслух заданное к следующему уроку и вели оживленные разговоры на самые разнообразные темы. Илларион Степанович не пытался ни ловить играющих на гармониках, ни разыскивать звонарей, ибо по опыту знал, какие тяжкие последствия влечет за собой подобное усердие.
Был однажды случай, когда он кинулся с кафедры в проход между партами, точно заметив, откуда непрестанно слышался звон. Кто мог предположить, что этот звон своего рода приманка? Устремившись между скамьями к виновнику, Илларион вдруг рухнул, как подрубленный кедр, не заметив, что от скамьи к скамье был протянут крепкий шпагат, каким обвязывают головы сахара. Это называлось «ловлей льва в сеть на приманку».
Впрочем, скандалы в первом классе не выходили за пределы известного, традиционного в своем роде шаблона. Подлинную изощренность в истязании «калмыка» проявляли классы постарше – второй, третий и четвертый. Особенно боялся Илларион третьего класса. Он входил туда весь бледный; приближаясь к кафедре, взвешивал и изучал каждый свой шаг; прежде чем сесть на стул, исследовал, не выломаны ли ножки, ощупывал классную доску, не свалится ли она ему во время урока на голову, всматривался в потолок, не закапает ли оттуда на его лысину вода, заглядывал в ящички стола, не выскочат ли оттуда крысы, и т. д. Во время пребывания в классе Озерского вообще не бывало урока. Он, правда, что-то говорил, излагал русскую грамматику или главу из всеобщей истории, но ни одна живая душа этого не слышала. Могло показаться, что учитель помешался и говорит сам с собой.