«Бледно-белый бедный бес, убежал, бедняга в лес. Песни пел, гнездо качал, на пень с веточки съезжал…» А как дальше? Еще он за кем-то «следил»… А если я что-нибудь перевираю? И точно ли был «пень»? Пень вызывает самые гнетущие сомнения. Нет, воспоминания о бабкиных гимназических стишках не помогут. И, разложив несколько чистых телефонных книжечек, я усердно вписывала в алфавитном порядке все попадающиеся в книгах слова с буквой «ять»
…
«Умолкли, пропали без вести,
Степных кобылиц табуны,
Развязаны дикие страсти
Под игом ущербной луны».
Современный человек (если уж не вовсе записной графоман) нипочем не срифмует «вести» и «страсти». Но, может статься, у людей рубежа XX века слух был капельку тоньше, и в этих самых «вестях» они еще ловили тонкий фонетический привкус, послевкусие дифтонга? Ну не с дурна же ума срифмовано! «Вести» через «ять» это, конечно, не «вясти», но и не совсем «вести».
Почему превращенных в словарики телефонных книжечек было сразу несколько — это, конечно, понятно. После того, как орфографические труды мои были завершены, я торжественно дарила самодельные словарики друзьям. Принималось с восторгом. Забавные мы, все-таки, были дети — студенты первой половины восьмидесятых.
Ну, еще несколько вечеров, ведь это куда важней подготовки к зачету! Слова-исключения на «ять» выписаны, но не всё можно просто вызубрить. Чем отличается одно «ение» от другого? Почему «привидение» — через «ять», а «значение» — через «е»?! Надо разобраться, разобраться на «ять»!
А кое-что из бабкиного наследства все же пригодилось. Какой смысл гордо строчить письма с ятем, если печатная буква нелепо выпирает из прописного строя? И вдруг вспомнилось. Совсем маленькая, я уныло сижу над прописями. (Препротивное занятие, так бы и писала всю жизнь «печатно» — чем плохо?) Бабушка заглядывает мне через плечо, берет ручку и выводит что-то вроде «п» с округленной завитушечкой: «А вот, чему еще нас учили!» «А какую букву вы так писали?» «Теперь такой буквы нет, Елечка. Это «ять».
Словно наяву неуверенная рука в пигментных «цветах смерти» вновь вывела передо мною — двадцатиоднолетней — закругленный значок. Тут же, боясь позабыть, я схватила ручку, попробовала. «Вере о деле, репу-то съели!» Получилось! Еще как получилось! В написанных моим почерком строках нет ни капли фальши, натужности. Напротив, кажется, будто я всю жизнь только так и писала.
И всю дальнейшую жизнь я действительно пишу от руки только так.
Друзья, одаренные моими крошечными глоссариями с ятями, ижицами и фитами, наигрались примерно за год. Потом надоело, стали опять писать как все люди. Я отдыхала душой, только работая с архивами. Детское воспоминание не подвело — прописные мои яти идеально совпали с ятями на страницах пожелтевших рукописей. В орфографии же я, конечно, лепила иногда ошибки, вот только ловить меня на них, к сожалению, было некому.
Но и по сей день при обстоятельствах официальных мне приходится делать над собою усилие, чтобы не впустить в слово «заявление» напрашивающегося «i».
В языках не бывает лишних букв. Слишком сложного написания тоже не бывает. Живут же англичане и французы, и нимало не тужат, когда пишут made, а читают мейдэн, пишут monsieur, а читают мосьё. И детей учат, и никто еще от этого не заболел.
Никакого практического смысла не было в большевицкой реформе, кроме одного: приспособить великий язык к нуждам недоучек. «Единение в хлеве свином будет легко и просто. И, конечно, не в букве ять здесь дело. Буква ять — это мелочь. Но вся эта история страшна как симптом, как первая веха дурной дороги. Неужели этот путь уготован нам?» — Так писала в 1918 году Тэффи, в рассказе «Контрреволюционная буква». Да, Надежда Александровна, предчувствия Ваши вполне сбылись. Зря Вы только приветствовали февраль, ведь из него октябрь и проклюнулся.
О чем мы еще до сих пор не удосужились пожалеть? О гармоничном и точном Юлианском календаре, который большевики сменили на нелепый, слепленный на скорую руку в конце XVI века Григорианский новодел? (В Российской Империи даже католики и лютеране праздновали «юлианское» Рождество).
А потом мы почему-то говорим о недостатке у нашего народа идентичности. Ну откуда бы взяться недостатку?
А тоска наша по утраченным буквам принимает порой анекдотические формы. Когда РТР экранизировало Достоевского, я обнаружила в почтовом ящике шикарную рекламу, притворившуюся театральным билетом конца XIX века. «Телевiзионный спектакль», было начертано под заглавием. Не помню, заплакала я или рассмеялась. Ах, друзья мои, если вам не жаль кучи денег на полиграфию, но при этом лень один раз позвонить в Институт русского языка, то не надо мне вашей трактовки «Идиота»! Идиотизма с меня уже довольно.
Что еще сказать о потерянных буквах? Есть в моей жизни один их враг — компьютер. А ведь печатная машинка – не мешала. В ее время невозможно было обойтись без рукописных черновиков. Еще бы: захотел переставить одно слово — перепечатывай всю страницу. Все изменения делались от руки. В рукописях и резвились всяческие ижицы. Но уже пятнадцать лет, как я называю рукописью банальную распечатку. Монитор, на котором можно переставлять слова как вздумается, изрядно меня разбаловал.
Бумажных писем я тоже почти не пишу. Для еров и ятей остаются только записные книжки.
Увижу ли я когда-нибудь чаемое прибавление на клавиатуре? Кто знает, не стоит так уж сразу решать, что это невозможно и немыслимо. Все возвращается на круги своя.
О продукции наших мыловарен
Вспоминается мне первая лекция историка Владимира Борисовича Кобрина. «Насторожит ли вас что-нибудь, — обратился он тогда к аудитории, — если я скажу, что Пушкина вез на дуэль крепостной шофер Василий?» Выждав, покуда самоуверенные детки отдадут должное преподавательской шутке, лектор добавил серьезно: «Ну и над чем вы смеялись? Вы сами именно так и представляете XVI или XVII века; это такая же правда, как то, что для ваших внуков и крепостной шофер не покажется смешным».
Но история всегда была вотчиной специалистов. Даже и не знаю, имеет ли смысл бранить сегодняшние исторические фильмы за их недостоверность. Было бы занятно и зрелищно, а нюансы выпушек, погончиков и петличек могут заметить только те, кто все равно не станет смотреть массовое кино. По обоюдному соглашению сторон на экране вовсю газуют крепостные шоферы, но в целом исторические фильмы не стали хуже, чем были полвека назад.
Зато сильно не по себе делается, когда случайно вглядишься в какой-нибудь «современный» сериал. Уже не первый год модно, чтоб действие начиналось в конце 70-х, а заканчивалось в наши дни. (Только что на Первом телеканале завершилось нечто подобное, не первое, но и не последнее, называлось «А все-таки я люблю»). Когда видишь «семидесятые» эти годы, кажется, будто кто-то нагло перекраивает твое собственное детство. «Представьте себе такую вещь: я, скажем, однажды гулял по чудным местам, где бегут бурные воды и повилика душит столпы одичалых развалин, — пишет Набоков не о мыльных сериалах, но об их законных предках — «дамских романах», — и вот, спустя много лет, нахожу в чужом доме снимок: стою гоголем возле явно бутафорской колонны, на заднем плане — белесый мазок намалеванного каскада, и кто-то чернилами подрисовал мне усы. Откуда это? Уберите эту мерзость! Там воды гремели настоящие, а главное — я там не снимался никогда».
Вот героиня сериала наряжается к свадьбе в платье «по последней парижской моде»: гладкое безрукавое «джерси» до коленок. Ох, обманула девушку портниха! Это же шестидесятые годы, причем шестидесятые годы, обильно представленные в мировом кинематографе. Это не просто платье, это образ и символ шестидесятых годов, особенно если дополнить его прической «бабетта». Но и «бабетту» почему-то можно увидеть в том же сериале — в сочетании с платьем а-ля Барбара Брыльска в «Иронии судьбы». В таком платье я ходила в школу. К этому фасону полагались «каре», «сессуны» или просто распущенные волосы. А джинсы-то, джинсы! Да ни одна тогдашняя девушка не надела бы узких джинсов даже под дулом автомата. Носили клеш от бедра, клеш от колена третировали как старомодный. Но узкие джинсы — это опять же шестидесятые. Другая героиня собирается в гости, наряжаясь уж вообще по моде пятидесятых: голые плечи, облегающий лиф и юбка-колокол.