Началась война. Муж Анны Ивановны отправил жену и дочь в глубокий тыл, подальше от беды, а сам остался. Анна Ивановна привезла две пишущие машинки: одну с русским шрифтом, другую с латинским — и ни одного дня не сидела без работы. Сразу ее приняли на завод («оторвали с руками и с ногами» — говорила Марийка). Утром она шла в заводоуправление, а вечером в Дом культуры, на курсы, где она занималась с инженерами и техниками английским языком.
Выбросив Ольге Матвеевне за дверь все ее вещи, Анна Ивановна купила новую мебель: две кровати-раскладушки, два стула и два простых некрашеных стола; за одним столом занималась Таня, а на другом стояли под блестящими черными крышками обе машинки Анны Ивановны. Таня иногда говорила:
— Ох, до чего у нас в комнате некрасиво!
Стуча по клавишам машинки, Анна Ивановна отвечала:
— Девочка, потерпишь полтора-два года!
Прошел месяц, и Анна Ивановна получила от мужа письмо, что их квартира на Старо-Невском разрушена бомбой: от всего этажа ничего не осталось. Анна Ивановна плакала, получив это известие. Особенно жалко ей было маленького бюро, которое сделал ей в подарок покойный дядя, краснодеревщик. Работать за этим бюро было неудобно, оно стояло просто так, для украшения, и очень хлопотливо было вытирать пыль с его резьбы. Анна Ивановна сердилась на дурацкую резьбу, — а теперь вспоминала и резьбу, и фарфоровые медальоны с цветами, вделанные в стенки бюро, и, громко сморкаясь, спрашивала у Тани по-русски:
— Таня, а медальончики помнишь?
Таня молчала и думала: странная мама, плачет о бюро, а ведь там люди погибли, папа пишет — почти сорок человек… Пусть все пропадет, и мебель, и платья, и рояли, только бы остались живы люди.
Прошли еще какие-то страшные месяцы, в продолжение которых из Ленинграда почти не было известий. И вот однажды Анне Ивановне сообщили из третьих рук, через знакомых ленинградцев, что ее муж, с которым она дружно и согласно прожила девятнадцать лет, умер от истощения. Анна Ивановна пришла домой с виду спокойная и как-то вяло сказала Тане: «Знаешь, папа умер», — и легла на раскладушку, и велела обомлевшей Тане укрыть ее теплым одеялом: ее била дрожь…
— Ну что ж, Таня, — сказала она недели через две, — надо устраиваться нормально.
Она съездила в город, продала свои золотые часы и купила два кресла, диван и кровать.
— Мы разве не вернемся в Ленинград? — спросила Таня.
— Мне не хочется, — сказала Анна Ивановна. — А тебе плохо здесь?
— Нет, — сказала задумчиво Таня, — не плохо.
— Мне тоже, — сказала Анна Ивановна.
Они вдруг обнялись и горько заплакали, и плакали долго.
Может быть, Анна Ивановна и решилась бы вернуться на пепелище своего былого счастья, если бы это требовалось для Таниной балетной карьеры. Но Таня за этот год так пошла в рост, что было ясно — для балета она потеряна. «Ну, куда такую версту коломенскую на сцену!» — думала Анна Ивановна и без колебаний устраивалась в новой жизни.
Наспех купленные, временные, некрасивые вещи были удалены и вскоре заменены дорогими, красивыми: Анна Ивановна любила жить хорошо. Чтобы заработать побольше, она бралась перепечатывать рукописи, дипломные работы, бухгалтерские отчеты. Зарабатывала стенографией, уроками.
Она очень уставала. Ночью по большей части спала крепко, и Таня должна была ее будить, чтобы она не опоздала на работу. Но иногда приходили приступы бессонницы. Тогда она лежала и смотрела в окно, которое было против ее изголовья. Легче на душе, когда окно черное, подернутое серебром мороза. Совсем сносно, если по стеклу стучит дождь. Когда на дворе непогода, Анне Ивановне приятно, что она и ее ребенок, ее ненаглядная верста коломенская, находятся под прочной кровлей, что им тепло, что люди к ним относятся с приязнью… И мучительны летние белые ночи! В белую ночь хочется выйти из дома и идти, идти… неведомо куда. В пустынные улицы, под томящее небо, к тому, что было и чего никогда не будет больше…
Днем она была спокойна и приветлива. Они очень похожи были с Таней: обе круглолицые, белые и румяные, с черными глазами и темными усиками. Только Анна Ивановна была полная и седая, а Таня худенькая, с длинными черными косами.
Рядом с Марийкой жил директорский шофер Мирзоев.
Он был красавец. От его улыбки, сладкой, нежной и белозубой, кружились женские головы. До войны он работал в совхозе комбайнером. Он считал, что его работа самая лучшая и почетная, и все его любили и хвалили. В армии он стал шофером; тоже очень хорошая работа! За храбрость его полюбил командир батальона, взял к себе. Ах, комбат, дорогой комбат, вечная память!.. На одном отчаянном перегоне их машина попала под огонь. Комбат был убит, а Мирзоев попал в госпиталь, а потом на завод. В госпитале ему пришлось удалить почку. Он беззаботно подшучивал над своим увечьем.
— Я нахожу, — говорил он, — что две почки — роскошь, я великолепно обхожусь с одной…
Но он берегся — соблюдал диету и не пил, а только делал вид в компании, что пьет.
Он мог быть отчаянно храбрым и мог быть очень осторожным — когда случалось, например, возить беременную жену директора. Машина слушалась его беспрекословно. Он широко эксплуатировал ее и жил припеваючи.
Лукашин присматривался к нему: он не мог понять, почему Марийка выбрала его, Лукашина, когда в одной квартире с нею живет такой красавец и франт. «Неужели, — думал он, — я ей показался лучше?..»
Медовый месяц Лукашина протекал счастливо. Лукашин не мог налюбоваться на Марийку. Ему доставляло большое удовольствие исполнять все ее прихоти.
— Чего бы я, Сема, съела, — говорила Марийка томно, — съела бы я, Сема, пирога с мясом, с яичками, такой высокий и корочка румяная, а ты бы съел?
И Лукашин шел на рынок и покупал белую муку, мясо, яички, и Марийка пекла пирог с румяной корочкой, а Лукашин смотрел на Марийку с сознанием своего могущества и богатства и говорил:
— Ешь еще.
— У Нонны Сергеевны туфельки есть, — рассказывала Марийка. — Аккурат перед войной сшила на заказ. Каблук вот такой, носочки вот такие, а шнуровочка на боку, и на завязках кисточки, с ума сойти.
И Лукашин шел и покупал для Марийки туфли — еще лучше, чем у Нонны Сергеевны, самые шикарные и самые дорогие, вот с таким каблуком и с кисточками.
Марийка всю жизнь рассчитывала зарплату от получки до получки. У отца жила — даже собственные деньги нельзя было истратить без спроса: «Папа, я в кино схожу; два пятьдесят стоит билет…» Первый муж пропивал ее вещи, которые она покупала на свой заработок. Второй — бог с ним! — вспоминать стыдно… Почем она знала, когда полюбила его, что он негодяй и обманщик, что у него в Калуге уже есть жена и что эта жена к нему приедет и ославит ее, Марийку, на весь завод… Три месяца прожила с человеком и ничего не видела, кроме убытков и неприятностей… А Сема швыряет на нее деньги не считая, только бы сделать ей приятное. У Марийки голова закружилась от такого раздолья. Она не спрашивала Лукашина, сколько у него денег: тратит свободно — значит, есть что тратить.
Они любили строить планы дальнейшего процветания.
— Этот дом я продам, — говорил Лукашин, неторопливо дымя своей трубкой, — а другой хорошо бы купить, хоть маленький. Все-таки это приятно — своя крыша над головой.
Марийка не соглашалась:
— Семочка, с ним хлопот не оберешься, со своим домом. Крышу крась, ремонтируй, забор починяй… Полжизни в него надо вложить, вот как папа и мама вложили.
— Зато можно завести кур, огород при доме. Козу купить: козье молоко самое полезное.
— А я бы, — энергично говорила Марийка, — все вложила в золотой заем. Все, все. И государству помощь, и можно выиграть двадцать пять тысяч.
Никита Трофимыч был очень недоволен дочерью и зятем. Мысленно он подсчитывал их расходы: чудовищно! За какую-то усовершенствованную электрическую кастрюлю Марийка заплатила триста пятьдесят рублей. Триста пятьдесят рублей за кастрюлю?!!
Положить бы все на книжку и тратить осторожно, на самое необходимое. В один прекрасный день спохватятся — нет ни гроша. Так всегда бывает.