— Не ври, не ври! Ты его подкинула!
— Сама не ври! Ты его украла! На суде покажу, и метрика у меня, и свидетелей приведу, что мой! Ты — пустопорожняя, чужими детями пользуешься, чтоб не работать, возле печки сидеть! Так наш же пролетарский суд правду видит! — сказала женщина торжественно, с подвываньем. — Он тебя, паразитку, на чистую воду выведет!
В это время вошел Павел, вернувшийся из школы, и, услышав брань и крик, замер от удивления.
— Паша, — сказала Евдокия, — побудь здесь. Никуда не уходи, — и пошла в спальню. Сашенька сладко спал, приоткрыв свежий рот. Между штанишками и туго натянутыми чулками было видно его крепкое, смуглое тельце, синий медведь лежал рядом с ним.
Страшно было подумать, что он уйдет с этой пьяной бабой, которая заставит его просить милостыню, будет его бить!.. Евдокия стала на колени и открыла сундук. Там на дне, в шелковом платке, лежали деньги, которые она копила Евдокиму на костюм. Когда Наталья будет выходить замуж, Евдокиму обязательно придется купить новый костюм, старый уже плох. Евдокия тайком от мужа продавала молоко и откладывала деньги. Она отсчитала сто рублей и вышла в кухню.
— Пиши расписку! — сказала она. — Подай, Паша, чернильницу, голубчик.
Женщина подобрела при виде денег.
— Не шибко я грамотна, — сказала она примирительно, берясь за перо. Евдокия и Павел стояли и смотрели, как она пишет.
— И напиши, — сказала Евдокия властно, — что ты от него отказываешься, что ты ему не мать, а ехидна.
Женщина подписалась: «К сему Анна Шкапидар» и поставила завитушку. Евдокия взяла расписку и спрятала в шелковый платок, на дно сундука.
19
Наталья, окончив техникум, работала на инструментальном заводе. Она думала поработать года три-четыре, потом идти учиться дальше — в институт. Но вдруг своей волей все переиначила и завербовалась строить город на Амуре.
— Стоило языки учить, — сказала Евдокия, которую печалил Натальин отъезд, — стоило, право, мучиться и по-немецкому и по-английскому, чтобы пни корчевать да кирпичи класть.
Наталья только улыбалась на эти слова. И уехала с комсомольским эшелоном бог знает в какую даль.
А Павел хотел стать художником.
Он не советовался с родителями и товарищами, — ему казалось, что они над ним станут смеяться; говорил о своих планах только учителю рисования Николаю Львовичу.
Николай Львович был стар, носил какие-то детские распашонки и усы как у Атоса, Портоса и Арамиса. За его манеру разговаривать с учениками ему постоянно делали выговоры и даже грозили снять с работы.
— Ну, что ты нарисовал? — спрашивал он отрывисто, глядя на чей-нибудь неудачный рисунок. — Это что за кретиническая фигура? Что ты этим хотел сказать?
Об искусстве он говорил так:
— Смотрите! Первое орудие художника — его глаза, кисть и карандаш — второе. Учись глядеть не моргая. Возьми лист и смотри его на солнце. Запомни каждую жилку листа — она неповторима. Не фотографируй! Натуралистов, фотографов, жалких копиистов природы нужно расстреливать. Не фотографируй, но пойми механизм устройства, чтобы сотворить бессмертное. Тот лист, на который ты смотрел, изучая, — увянет и сгниет; лист, созданный художником, не увянет никогда: он вечен. Сомнительно, бессмертна ли богоматерь и существовала ли она вообще, но богоматерь Рафаэля существует, и она бессмертна. Будь творцом! Попирай смерть! Отделяй свет от мрака и твердь от воды! А если не можешь, то иди в водовозы.
Еще он говорил:
— Что такое красота? Мне говорят, что кудри — это красиво, а лысина — безобразно. Я утверждаю: лысина прекрасна! Она обнажает благородные выпуклости черепа. Она открывает гордый и мыслящий человеческий лоб. (Я, понятно, имею в виду не лысого кретина.) Только то прекрасно, что оплодотворено мыслью. Наплюй на красивость — она затуманивает мысль. Самая красивая картина, лишенная мысли, годится только для клозета.
— Можно ли говорить так с детьми?! — возмущались педагоги. Николай Львович отвечал:
— Они понимают. А у кого вместо мозга в голове куриные потроха, тому и понимать не нужно.
И действительно, ученики его понимали и гордились тем, что он так разговаривает с ними, и урок рисования был для многих самым любимым.
Вот этому чудаку сказал Павел о своих планах. Николай Львович выслушал его и сказал хладнокровно, как о самой обыкновенной вещи:
— Ну что ж. Кончишь школу — поедешь учиться в Академию художеств.
— Николай Львович, а как вы считаете, я смогу быть творцом? — спросил Павел волнуясь. Николай Львович кивнул и серьезно ответил:
— Сможешь.
Покраснев от радости, Павел сказал:
— Задайте мне какую-нибудь работу.
— Работу?
Николай Львович обвел глазами комнату, посмотрел в окно и спросил:
— Твой отец работает на Кружилихе?
— Да.
— А ты бывал на Кружилихе?
— Сколько раз!
— Ну вот и нарисуй мне Кружилиху.
Это было легкое задание. Павел съездил на Кружилиху, осмотрел ее с крыши дома, где жил Шестеркин, и зарисовал.
— Рисуй, рисуй! — кричал Шестеркин, стоя с ним на крыше. — Рисуй нашу маму Кружилиху!
Дома Павел разделал рисунок акварелью, добросовестно воспроизведя все трубы и дымы и для эффекта пустив на небо закатные краски. Кончив, побежал к Николаю Львовичу.
— Что ты нарисовал? — спросил пренебрежительно Николай Львович, глядя на рисунок.
У Павла похолодели уши. Он ответил еле слышно:
— Кружилиху. Вы сказали…
— Я сказал — Кружилиху. А ты нарисовал просто много труб.
— Это и есть трубы Кружилихи.
— Чепуха, — сказал Николай Львович. — А закат почему? Для красоты?
Он отбросил рисунок.
— На любой фотографии я могу увидеть лучшую Кружилиху — на закате, при луне, зимой и летом.
Павел взял свой рисунок, который теперь и ему показался отвратительным, и ушел посрамленный и несчастный. Как же ему написать Кружилиху, чтобы Николай Львович похвалил его?
Павел ходил на Кружилиху всю зиму. Шестеркин опасался за его здоровье: шутка ли, стоять часами на крыше на ледяном ветру! И в цехах бывал Павел, видел сотни машин и людей… молодых и старых, работавших на этих машинах. И он рисовал эти цеха, рисовал и рвал рисунки: это не была Кружилиха! Вот и станки стоят правильно, и люди похожи до портретного сходства, это и есть станки и люди Кружилихи, а Кружилихи на рисунке нет. Павел забывал об уроках, о еде, жил мучаясь и злясь. Кружилиха выматывала его, до мельчайших подробностей знакомые очертания труб и перспективы цехов снились ему, самое название от бесконечного повторения теряло свое значение, приобретало какой-то другой смысл. Кружилиха… Кружилиха… Похоже на женское имя. Как говорят: Степаниха, Карпиха, Чернышиха… Кружилиха…
И вдруг простая мысль осенила его, стало так светло, словно в темной комнате повернули выключатель. У него задрожали руки, судорогой перехватило горло. Как просто, как просто!.. Не слишком ли просто? Но уже всем своим дрожащим от счастья сердцем он знал, что это хорошо, что просто, — хорошо, хорошо!
Кружилиха — это и была женщина, рабочая женщина, добрая и могучая. Павел увидел свой рисунок так ясно, словно он был уже готов. Вот она, Кружилиха: не молодая и не старая, с открытым лобастым лицом, с полуопущенными глазами, сосредоточенными на работе. Рука, обнаженная до локтя, лежит на рычаге, каждая мышца руки живет во всю силу. Все на свете может сделать Кружилиха этими руками! Любую тяжесть вынесут эти крутые плечи! А за плечом, в солнечном небе, видны дымящие трубы — трубы Кружилихи!
Каждую деталь он видел: борозду вдоль щеки, проведенную заботой, и прядь волос на виске из-под косынки, и твердый мускул у основания большого пальца… Она не была красива, не гналась за красотой, и никто не потребовал бы от нее красоты: она была Кружилиха!
Он шагал домой не по снегу — по воздуху. Не было тяжелых валенок, не было морозного ветра, обжигающего лицо, не было прохожих: ничего не было, кроме счастья. В одно мгновение он перенесся от дома Шестеркина в отцовский дом на Пермской. Он взял лист бумаги и карандаш и осторожно, боясь испортить неумелым штрихом, набросал то, что стояло, закрыв весь мир, перед его глазами… И снова мгновение перенесло его в комнату Николая Львовича, неряшливую холостяцкую комнату, где усатый старик в распашонке пил чай и намазывал на ломтик хлеба яблочное повидло. Павел вошел молча и положил рисунок на стол.