— Она когда-нибудь болела дистрофией? — спросил главный врач.
— Должно быть, — сказал Листопад. — Она перенесла ленинградскую блокаду… Да, конечно, болела.
— А на приливы крови к голове она не жаловалась? — спросил главный врач.
— Ни на что она не жаловалась, — сказал Листопад и пошел от врача, глядя себе под ноги.
Тело Клавдии привезли на Кружилиху и положили в Доме культуры. Все устраивал завком. Из института, где училась Клавдия, прибежали озябшие, заплаканные девушки — ее подруги. Они принесли венки и институтское знамя, убрали Клавдию… Листопад ни во что не вмешивался.
На гражданскую панихиду явилась Маргарита Валерьяновна, жена главного конструктора. Перекрестившись и пошептав, она поцеловала Клавдию в губы и в руку, потом подошла к Листопаду и обняла его.
— Ужасно, — сказала она, — когда такое юное существо… — и заплакала.
Он не отвечал и продолжал смотреть на Клавдию.
Веки Клавдии были окружены глубокими впадинами и казались очень большими, и вся она была не такая, как в жизни. В жизни у нее всегда были немного раскрыты губы, а теперь они сомкнуты плотно и строго, потому что челюсть подвязана: навечно подвязана, никогда уже не раскрыться милым губам… В жизни Клавдия ходила растрепанная, волосы у нее были пушистые, светлые, каждый волосок блестел на солнце, а сейчас она причесана гладко, с аккуратным пробором посредине, и приглаженные волосы кажутся более темными и делают лицо более взрослым, и гордым, и умным…
Листопад смотрел на это прекрасное новое лицо и все тяжелее чувствовал ужасную, несправедливую обиду, неизвестно кем причиненную.
Он не привык к таким обидам: жизнь его до сих пор баловала. От сознания вопиющей нелепости и непоправимости того, что произошло, у него чернело в глазах и спирало дыхание. Хоть бы все поскорее уж кончилось!.. А предстоял еще путь на кладбище, погребение, — эти девушки, ее подруги, вздумают еще, чего доброго, говорить речи на могиле…
Ему вспомнилось: месяца два назад, не больше, — Клавдия, растрепанная, с приоткрытым красивым ртом, сидит на диване и шьет что-то маленькое, а он рассказывает ей о своей матери.
— Ты любишь свою маму, — сказала Клавдия, слушавшая внимательно, как слушают дети.
— Люблю, — сказал Листопад задумчиво.
— И, наверно, не пишешь ей. Все сыновья такие — ленятся писать. Покойный брат редко-редко маме писал.
— Нет, я пишу, — сказал Листопад. — Как что важное у меня случится, я ей пишу. Вот — написал же, когда женился; сразу написал и послал твою карточку… Но, конечно, я оторвался от них. Мать умрет — телеграммы дать не догадаются. Письмом сообщат: такого-то числа умерла, такого-то числа похоронили, чтобы я поминал. И все.
И Клавдия слушала с участием, и в добрых, живых глазах ее блеснули слезы, — и вот прошло два месяца. Клавдия лежит в гробу, и придется писать матери о ее смерти…
Последний раз все подошли к Клавдии, гроб закрыли крышкой и понесли из комнаты. Маргарита Валерьяновна пробормотала испуганно: «Ногами, ногами!..» Гроб поставили на грузовик, убранный венками и гирляндами из сосновых веток. На другом грузовике ехал заводской оркестр с желтыми трубами. Похоронный марш они играли в медленном, торжественном ритме, а грузовики мчались полным ходом, и это было как бред…
После похорон Маргарита Валерьяновна уговаривала Листопада ехать к ним. Листопад отказался и поехал домой.
Квартиру прежнего директора он отдал главному конструктору, а сам жил с Клавдией в двух комнатах в старом заводском доме.
Широкая мраморная лестница с пологими ступенями вела наверх, на просторную площадку. Площадка была вымощена серыми и белыми плитками. Стены белые, очень высокие; свет из громадного окна, отражаясь от них, резал глаза. Шаги по каменным плиткам звучали звонко, резко, пустынно. В обе стороны от светлой площадки расходился длинный сумрачный коридор. По левую сторону он был похож на туннель; далеко-далеко, в конце этого темного туннеля, светлело овальное окно. Стены туннеля были симметрично прорезаны высокими дверными нишами… С правой стороны коридор, разбежавшись, упирался в дверь, обитую черной клеенкой: там находилась директорская квартира. Листопад вошел, отперев дверь английским ключом.
(С одиннадцатого числа он здесь не был. Как ушел тогда утром в больницу, так и не заходил сюда, пропадал на заводе.) Комнаты очень большие, холодные, — топили плохо.
В одной был кабинет Листопада, а в другой — Клашино царство: какие-то коробочки — не поймешь для чего, какие-то флакончики — бог знает с чем, и тетрадки со стенографическими записями, которых Листопад не умел прочитать, и книги, которые он прочитать не успевал… Старые туфли валялись под кроватью. На большом зеркале висел чулок; в зеркале отражалась недоштопанная дыра на пятке; тут же торчала игла.
Листопад не любил больших, высоких комнат, — он вырос в деревенской хате с белеными стенами и вымытыми фикусами. И Клавдия любила уют и часто рассказывала подругам, как она все тут великолепно устроит к рождению маленького. Она с увлечением рассказывала, какие гардины у секретарши Анны Ивановны, и как она непременно сделает себе такие же гардины, и что если кабинет разгородить книжной полкой надвое, то будет не так похоже на сарай. Но она никак не могла собраться купить материи на гардины или заказать столяру полку, и так все оставалось как есть. Один раз Листопад пришел домой в плохом настроении и накричал на Клавдию: он кричал, что ему осточертело жить по-цыгански, и, вызвав рабочих, велел отгородить часть спальни и устроить кухню и ванную. Клавдия, видя его усердие, побежала и раздобыла где-то фаянсовую ванну. Ванну притащили, перегородки сделали, но колонку для воды поставить все не удавалось: водопроводчиков на заводе было мало, а дела у них много. Так и стояла ванна без употребления, а мыться Листопад ходил в баню. Обед супругам приносили из заводской столовой. Уборщица заводоуправления убирала им квартиру и ходила за покупками…
Листопад постоял в спальне, постоял в кабинете, опять пошел в спальню… Казалось, кликнуть: «Клаша!» — и ответит голос: «Я-а!» На вешалке шубка, та самая… Синяя тетрадка, в ней крючки и закорючки. На обложке написано: «Сопротивление материалов». Это она стенографически записывала лекции… Убрать все с глаз долой.
Но убирать он не стал. Снял китель и сапоги и лег в кабинете на диване, укрывшись шинелью.
Зимние сумерки стояли в окнах. Было тихо. Не звонил телефон.
«Клаша!» — позвал он одним беззвучным движением губ. «Я-а!» — не прозвучал, а только припомнился голос… Была Клаша, и нет Клаши. Как сон прошла…
Он заснул: трое суток он почти не смыкал глаз. Когда проснулся, солнце било в окна с востока. Он проспал остаток дня и всю ночь!
Звонили. Он босиком пошел отворять, выглянул, не снимая цепочки: за дверью стоял Рябухин в синем байковом халате, без шапки.
— Ты откуда? — спросил Листопад, впустив его.
— Из госпиталя, как видишь.
— Ты мне снишься или нет? — спросил Листопад.
Рябухин улыбнулся.
— Нет, не снюсь.
Листопад сел на измятый диван. Почесывая открытую волосатую грудь, жмурясь и позевывая, смотрел на Рябухина.
— Удрал, что ли?
— Удрал, — улыбался Рябухин. — Пришлось удрать: не выписывают и отпуска не дают.
— Чудак, — сказал Листопад. — В халате по морозу. Простудишься, садовая голова, сляжешь на месяц. Изловчился бы позвонить мне — я б тебе Мирзоева подослал с машиной и с дохой.
— Только у тебя сейчас и делов, — сказал Рябухин и отвел глаза. И от этого сочувствия, высказанного намеком, издалека, — сильнее засосало у Листопада в сердце…
— Чаю хочу, — сказал Рябухин и, хромая, ушел в кухню. Листопад слышал, как он возился там с примусом и чиркал спичками. (Рябухин жалеет его. Удрал из госпиталя в халате и от всего сердца кипятит ему чай. И верит, что этот чай поможет Листопаду уврачевать душевную рану.) Пока Листопад умывался, чистил зубы, надевал чистую рубашку, чайник вскипел. Рябухин, ничего не спрашивая, отыскал чашки, хлеб, жестянку консервов, постелил газету на письменном столе, и они сели завтракать.