Ольге Михайловне хорошо: у нее в кригерах всего сто десять раненых — и каких? Почти все лежачие, ампутанты: лежат, бедняги, на своих подвесных койках с детскими сеточками и больше помалкивают. И полная гарантия, что никто не нарушит правил внутреннего распорядка, не пойдет разгуливать по вагонам, не вылезет в кальсонах на стоянке покупать пироги и самогон…
А у нее, Фаины, в каждый груженый рейс около трехсот человек под надзором. Как кончается обед и начинаются процедуры — массажи, местные ванны, электризация, — с ума можно сойти; до ночи бегают, высунувши языки, санитарки и сестры, и больше всех Фаина. Пойди укарауль каждого, чтоб не съел чего лишнего! И это же не паралитики какие-нибудь, господи боже мой! Это здоровенные парни, которых немножко повредило в бою, которым жить хочется. Сначала, пока очень больно, они кряхтят, и стонут, и боятся — не останутся ли калеками, непригодными к работе; а чуть-чуть полегчает — они принимаются рассказывать веселые истории из своей жизни, любезничать с санитарками, петь песни, им уже опять море по колено, хоть сейчас снова в бой… Скажешь им: «Товарищи, вам вреден самогон!» — они смеются: «Самогон-то? Ого! Вот посмотрите, выпьем по сто граммов — Всю хворобу как рукой снимет!» И что им на это ответить? Они правы — снимет…
Таков русский человек; Фаина, русская женщина, понимает его… «Не знаешь жизнь, дорогая, — думала она, молча слушая Ольгу Михайловну. — Тебе это все еще представляется по трогательным картинкам: раненый лежит и шепчет: „Сестрица! Водицы! Испить…“ А ты над ним тихим ангелом склоняешься… Нет, душка, может случиться и так, что тебе в физиономию мензуркой с лекарством запустят, потому народ горячий, нервный, смерть в глаза повидал; а ты утрись, да смолчи, да принеси ему лекарство снова, да уговори выпить — на то ты и сестра милосердия; а покуда ты с ним канителишься — у тебя, глядишь, другие раненые пошли прогуливаться по вагонам».
Фаина не высказывала этих мыслей вслух: есть положение Главного санитарного управления, есть инструкции РЭПа — распределительно-эвакуационного пункта, есть правила внутреннего распорядка, есть в поезде начальник и комиссар, — она, Фаина, человек маленький, ей нечего соваться со своими поправками…
Неожиданно Фаина нашла поддержку в Юлии Дмитриевне.
— Из военфельдшера не будет большого толка, — сказала однажды Юлия Дмитриевна.
Фаина вся зажглась:
— Почему вы так думаете?
— Она живет в мелочах. Мелочи занимают все ее мысли. Ей некогда подумать о главном.
Фаина удивилась:
— Юлия Дмитриевна, я извиняюсь, но вы тоже живете в мелочах…
— Я обязана делать это, — возразила Юлия Дмитриевна, — потому что в хирургии самое ничтожное упущение может повлечь за собой осложнения для больного. Но наряду с этим медик должен обладать смелостью и способностью игнорировать безобидную деталь. Военфельдшер добросовестна, и не больше. Из нее выработается со временем средний медик для малоинтересных больных. Она будет хорошо лечить от гриппа и чесотки. Она не для науки, а для повседневной лекарской практики.
— А я? — спросила Фаина.
Юлия Дмитриевна критически осмотрела ее — от завитых волос до стоптанных модельных туфель.
— Вы могли бы быть для науки. В вас чувствуется размах. Вы могли бы быть для науки, если бы меньше отвлекались от своей деятельности.
Фаина вздохнула и обняла Юлию Дмитриевну. Хотела поцеловать, но передумала.
— Вы прямо до ужаса правы, — сказала Фаина.
И когда сестрам, живущим в штабном вагоне, пришлось потесниться, чтобы освободить купе под канцелярию, как-то само собой получилось, что Юлия Дмитриевна по доброй воле переселилась к Фаине, и Фаина была этому искренне рада.
Теперь санитарный поезд уже не ходил на передовую линию. Для фронта были определены особые поезда — «летучки», состоявшие из нескольких вагонов. Поезда более усложненного типа, так называемые временные военно-санитарные, эвакуировали раненых из прифронтовых госпиталей в ближний тыл. И уже специальные тыловые поезда перевозили раненых в глубокий тыл, часто за многие тысячи километров от поля боя.
Тот санитарный поезд, о котором рассказывается в этой повести, был в новой классификации типичным тыловым поездом. Для фронта он был слишком громоздок, слишком уязвим, слишком дорого стоил. Это был передвижной госпиталь, комфортабельный и вылощенный. После первых двух боевых рейсов — в Псков и Тихвин — его закрепили за тылом.
Некоторые работники поезда приняли эту перемену с удовольствием: мирные люди, они тяжело переносили опасности фронта. Необходимость под обстрелом сохранять спокойствие и работать стоила им большого нервного напряжения. Другие отнеслись к перемене равнодушно.
Но были люди, которых перевод в тыл огорчил, разочаровал, почти обидел.
Огорчился Низвецкий. Разочаровалась Юлия Дмитриевна. Обиделась Фаина.
Отношение Данилова к переводу в тыл было двойственное.
С одной стороны, он уже полюбил свой поезд и с каждым днем привязывался к нему все крепче и ревнивее. В глубине души он был доволен, что красавец поезд уведен из-под неприятельских бомб. С другой стороны, ему было неприятно находиться вдали от фронта и на такой маленькой, казалось ему, работе. Иногда, подобно Сухоедову, он думал, что его обошли; тогда он раздражался, мысленно поносил Потапенку, пославшего его на эту работу, и санитарки пугались его мрачного взгляда. Он брал себя в руки, раздражение проходило, а спустя некоторое время возвращалось опять.
Немцев уже отогнали от Москвы. Ленинград выстоял первую страшную зиму. Началась весна. Данилов напряженно ожидал, как развернутся события летом. Немцы предприняли новое наступление и стали пробиваться на Кубань, на Кавказ. И Данилов испытывал жгучее чувство ярости и бессилия.
«Затянись потуже, — советовал он себе, трезвея. — Без тебя там не справятся?..»
Он послал рапорт в РЭП, прося отпустить его в действующую армию. Ответа он не получил. Послал личное письмо Потапенке — тоже никакого ответа. Написал в ЦК партии, в военный отдел.
Вагон, обгоревший в Пскове, ремонтировали в Кирове.
Железная дорога отказывалась ремонтировать, ссылаясь на недостаток рабочей силы. «Вагончик бросовый, свяжись с ним — не развяжешься», — говорили железнодорожники. В транспортных мастерских, откуда взрослые рабочие ушли на фронт, работали теперь какие-то мальчики и девочки… Данилов поговорил со своими людьми, и они согласились взять ремонт на себя. Вагонного мастера Протасова, старого важного лентяя, Данилов поставил во главе бригады. Кравцов оказался на все руки специалистом — слесарем, сварщиком и стекольщиком. Целый день Кравцов и Протасов спорили и ругались до хрипоты. Каждый отстаивал свои приемы и свое главенство, а по вечерам оба исчезали и возвращались подвыпившие и исполненные нежности друг к другу. Сухоедов, Медведев, Кострицын, Низвецкий, Богейчук, Горемыкин — все мужчины, кроме врачей, приняли участие в ремонте, и сам Данилов вспомнил отцовские уроки и пошел к Кравцову в подручные. Девушки подносили материал, прибирали за работающими, красили вагон и просто путались под ногами… За шесть погожих апрельских дней ремонт был закончен.
Это доставило большое удовольствие Данилову. Не столько велика была ценность вагона, сколько приятно сознавать, что вот — ничего не растеряли из того, что было им доверено, ничем не дали врагу поживиться. Особенно приятно было Данилову видеть, что это чувство разделяют с ним другие люди в поезде: каким-то новым, хозяйским взглядом смотрят они на отремонтированный вагон. Даже у Протасова на пухлом небритом лице видно удовольствие, когда, расставив ноги и выпятив живот, рассматривает он с перрона дело рук своих…
В честь окончания ремонта устроили собрание. Кравцов явился в пиджаке и галстуке. О нем говорили много и с одобрением. Данилов диву давался — куда исчезла с его лица мефистофельская гримаса? Старый пьяница краснел и таял, как девушка от комплиментов… А наутро он снова предстал перед Даниловым прожженным старым дьяволом с запавшими щеками и мутным взглядом.