Однажды, когда она проходила по нижнему коридору, ее остановил какой-то.
— Товарищ, — сказал он глубоким баритоном, — простите, у вас градусника нету?
— Какого градусника? — спросила Лена, остановившись.
— Обыкновенного, измерить температуру, — ответил баритон. — Чувствую, понимаете, что жар, и нечем измерить.
— Сейчас спрошу, — сказала Лена и пошла к себе наверх.
У ее соседки нашелся градусник. Она вернулась вниз.
Баритон доверчиво ждал ее на том же месте. Он поблагодарил и спросил, в какой комнате она живет. Через четверть часа он постучался к ней.
— Тридцать девять и четыре, — сказал он, как будто она его об этом спрашивала. — Вот, будь она проклята, никак с нею не развяжешься.
— А что у вас? — спросила Лена, в жизни не болевшая ничем, кроме аппендицита.
— Малярия.
Он топтался у дверей, ему не хотелось уходить. У него было длинное, худое, горбоносое и вдохновенное лицо.
— И хина кончилась, — сказал он, мученически закинув голову, как Христос, говорящий: «Впрочем, не моя да будет воля, но твоя». — Но я сейчас схожу в аптеку. Я привык выходить с любой температурой, — сказал он и махнул рукой.
Была зима, градусов двадцать мороза. Лена сказала:
— Давайте рецепт, я схожу.
— Ну, что вы! — сказал он. — Зачем это?
— Как хотите, — сказала она.
— Это стоит рубль двадцать копеек, — сказал он и дал ей рецепт и рубль двадцать копеек. Пальцы у него были очень тонкие; доставая деньги из кошелька, он отставил мизинец.
Она принесла ему хину и напоила чаем с лимоном. Ей было жалко его.
Они подружились. Каждый вечер он стучался к ней. Когда он чувствовал себя плохо, она спускалась к нему и ухаживала за ним. Он рассказал ей все о себе. Он был инженер. Она удивилась; она не думала, что инженеры живут в общежитиях вместе с кондукторами.
— У меня была прекрасная квартира, — объяснил он. — Я оставил ее жене.
У него было четыре жены. Все они, по его словам, ушли от него. Уходили они странно: квартира и все имущество оставалось у них, а покинутый баритон налегке переселялся в другое, холостяцкое жилье. От двух жен у него были дети.
— Чудесные девочки, — сказал он, вздохнув.
— Почему же, — спросила Лена, — вы ни с одной не могли ужиться?
В ответ он засвистел. Свистел он очень красиво, совсем не так, как свистят мальчишки на улице. «Это из Четвертой симфонии Чайковского», — объяснил он, кончив свистеть. Потом спросил Лену, любит ли она стихи, и прочел ей стихи Асеева: «Нет, ты мне совсем не дорогая, милые такими не бывают». Стихи взволновали ее, она никогда не слышала ничего подобного, ее знакомство с поэзией ограничивалось хрестоматией для седьмого класса. Стихов он знал уйму и мог читать их в любое время дня и ночи. Они стали засиживаться допоздна. Она чувствовала потребность видеть его и слушать его чтение… Но как-то раз у него в комнате, читая ей «Цыган» и прочитав последние строчки: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет», он тем же своим прекрасным голосом сказал: «Я вас люблю» — и накрыл ей рот мокрыми губами, пахнущими табаком. Она вскочила и так оттолкнула его, что этот хилый малярик стукнулся спиной о дверь.
— Сильно! — сказал он после молчания.
Она стояла, выпрямившись и сжав маленькие кулаки, потом легким, быстрым шагом прошла мимо и вышла вон, не поглядев на него.
У себя в комнате она выполоскала рот. Этого ей показалось мало. Она вычистила зубы порошком. У нее было такое чувство, словно она проглотила какую-то дрянь.
И вот пришла любовь.
Такой не было ни у кого.
— Поцелуй меня…
Кого еще целовали так?
— Спи, маленькая. Тебе не твердо на моей руке?
Кого еще берегли так?
— Поцелуй меня…
В первый раз в жизни у нее была своя квартира. Это была всего одна комната, но, господи, сколько в ней было вещей! И зеркальный шкаф, и стол раздвижной с толстыми ногами, и письменный стол, и диван, и стулья! И еще в кухне был шкафчик с посудой. И все это принадлежало ей, а она принадлежала Даниилу, Даниле, Дане, Даньке, — бывают же такие прекрасные имена! Двадцать лет она была ничья и теперь с восторгом шла под руку законного хозяина.
Она считала его пожилым: ему было уже двадцать восемь лет. Ей нравилось, что он уже не так молод: по ее мнению, это и ей придавало солидности.
Ему нравилось делать ей подарки: каждый пустяк она принимала с такой радостью! «У меня никогда не было таких туфель, — говорила она. — У меня никогда не было такого платья». И, тронутый, он говорил:
— Радость моя, у тебя должны быть десятки таких платьев…
Даже обыкновенный шоколад она съедала с таким наслаждением, что приятно было смотреть на нее.
Хозяйничая, она надевала передник, и у нее был такой вид, словно она всю жизнь только и делала, что занималась хозяйством в собственной квартире.
Жизнь оказалась полной счастья и чудес. Любовь преобразила Лену: у нее была теперь другая походка, она по-другому держала плечи. Голос стал грудным и воркующим. Глаза потемнели и сузились. Она светилась торжеством, на нее оглядывались на улице, и это усиливало ее торжество.
Так прошло десять месяцев. Десять месяцев — триста дней, триста ночей.
Его мобилизовали сразу.
Это был страшный день. В первый раз она увидела, что в его жизни первое место занимает не она.
Он двигался по комнате, собирая какие-то свои вещи, и рассеянно отвечал ей…
Она не обиделась. Дело было не в обиде. Просто впервые она увидела его с этой стороны.
Первое место в его жизни занимало какое-то мужское дело, сейчас это дело призывало его. Он еще не ушел, а уже он ей не принадлежал.
Иначе не могло быть. Она закрыла лицо руками. Если б было иначе, она разлюбила бы его.
Нет. Не разлюбила — разлюбить невозможно; но торжество ее померкло бы. Она была спортсменка, амазонка, победительница в состязаниях, она понимала такие вещи. Торжествовать можно только победу над сильным. Много ли чести победить слабое сердце? У него было сильное сердце. Она гордилась им.
Что-то надо сделать, чтобы он понял, как она все это поняла. Чтобы он ушел довольный ею.
Прежде всего надо скрыть свое отчаяние. Он хорошо держится — просто, спокойно. Шутит. Она тоже может так.
И надо помочь ему собраться. Уселась, сложила руки, как в гостях. Вот он кладет в рюкзак рубашку, а на ней нет пуговицы, она помнит.
— Постой, Даня, я сама.
Она вынула белье из рюкзака и все пересмотрела и починила. Собрала провизию — немного, он так просил. Напомнила взять тазик и кисточку для бритья. И крем для сапог. И щетку. Уложила конверты, бумагу, спички.
Он сел и смотрел, как она укладывает его вещи. И это тоже так и должно быть: муж сидит, отдыхая, и курит, пока жена снаряжает его на войну.
А когда сборы были закончены и он подошел к ней, чтобы приласкать на прощанье, — она положила его голову себе на грудь и смотрела в его лицо с новым чувством — бесконечной близости и нежности, от которой разрывалось сердце.
Она была его сестрой, она была его матерью, как прежде она была его любовницей. Она была для него всем на свете.
Она проводила его на вокзал и простилась с ним без слез. Он спросил ее:
— Что ты будешь делать без меня?
Она ответила, виновато улыбнувшись:
— Я еще не придумала.
Он посмотрел на нее, и в глазах его мелькнула тревога:
— Ты придумаешь что-нибудь не очень сумасшедшее, да?
Она пообещала:
— Нет. Не очень.
— Маленькая, пожалуйста, без романтики. Воевать надо трезво.
— Я без романтики.
В последний раз они поцеловались отчаянным поцелуем, после которого невозможно ничего больше говорить. Он вошел в вагон. Ничего не видя, она пошла с вокзала.
Ничего не видя, она вернулась домой. В комнате стояли и валялись вещи… Ничего не нужно, когда его нет. Сколько продлится война? Года два, сказал он. Два года! Когда ни одна минута, прожитая без него, не имеет цены. Она умрет с тоски. Чем жить? Можно задохнуться.