Она удивилась, прислушалась. Ей-богу, оно сначала не билось. То есть билось, конечно, но обыкновенно, без стука. А теперь оно билось необыкновенно.
Почему оно так бьется?
Ей страшно захотелось увидеть его лицо. Ведь неизвестно, какой он. Может быть, такой, что пусть лучше сердце не бьется? Нет, какой ни есть, а оно все равно пускай бьется.
Оно билось.
Двумя пальцами, не пошевельнувшись, она проделала в палатке спереди маленькую щелочку, чтобы было светлее, и, осторожно повернув голову, снизу заглянула ему в лицо.
Лицо было затененное, нахмуренное, встревоженное. Черные глаза смотрели вниз, на Лену.
Она поскорее нагнула опять голову и больше не поднимала ее. Теперь в кожаной палатке стучали уже два сердца.
Закрыв глаза, она слушала эту грозу, эти разряды — в себе и в нем.
Горячий вихрь поднимался в ней — стыд, и радость стыда, и гордость, и удивление, и восторг.
Дождь кончился, и он встал.
— Ну вот, — сказал он, улыбаясь как-то растерянно. — Кажется, подъезжаем… А вы сидите, сидите пока так! — добавил он поспешно и натянул пальто ей на плечо. — Простудитесь…
Но ей было грустно сидеть так одной. Она сбросила пальто и стала отжимать подол юбки. Солнце опять жгло. В грузовике по щиколотку стояла вода. Пахло щедро орошенной землей, мокрой гречихой, мокрой полынью, — чудесный был воздух. И лицо у него чудесное. А чудеснее всего был дождь, только зачем он так скоро перестал: шел бы себе и шел.
Приехали. И, ничего не видя, кроме того, что было в ней, забыв о смотре, об акробатах, о том, что она вся мокрая, она сошла с грузовика.
До сих пор Лена не любила никого на свете.
Ей не к кому было привязаться. Жизнь несла ее мимо людей, мимо вещей, мимо домов. У нее никогда не было своей семьи, своей комнаты. Даже имя у нее менялось несколько раз. Мать крестила ее Валентиной и звала Валей. В детском доме было шесть Валентин; для отличия ее стали звать Тиной. К тому времени, как она выросла, ей надоело ее имя. Она переименовалась в Елену.
Она не любила вспоминать. Когда ей было лет шесть, ей удаляли аппендикс. Она лежала в городской больнице, в детской палате. После наркоза ей было тяжело, она давилась горькой слюной, некому было стереть эту слюну с ее губ, а позвать она не могла. Около других детей сидели матери, пришедшие их проведать. Лену положили за ширму. «Не ори, никакой тут боли нет!» — сказала толстая нянька, когда Лена застонала. Лена перестала стонать. Кто-то за ширмой спросил:
— Это чей тут у вас ребенок?
Сиделка отвечала:
— Ничей, это детдомовский.
У матери было плохо. Мать любила выпить: чуть заводились деньги — появлялись водка и огурцы, и какие-то женщины пили, пели, хохотали и давали матери советы:
— А ты на него в центр подай, на подлеца. Ежели он такой подлец, надо в центр подавать, и только.
Подлеца Лена раза два видела. Мать умывала ее, одевала почище и вела на базар к какой-то нэпманской лавочке. Около лавочки, прямо на улице, стояла большая жаровня; в ней, вкусно скворча, жарилась баранина, нанизанная кусочками на деревянные палочки. В лавочке был стол, на нем солонка, перечница в виде бочонка и тарелка с нарезанным зеленым луком. Подлец был хозяин всего этого. Он сам резал мясо, жарил его и подметал пол. Лена и мать садились к столу и ели баранину, снимая пальцами кусочки с палочки. Жир тек по Лениным рукам до локтей, оставляя кривые дорожки. Хозяин подсаживался, утирал пот с лица грязным фартуком.
— Ешь, — говорил он Лене, вздыхая. — Ешь, вот эта помягче будет, — и, выбрав на ощупь, подкладывал ей новую палочку. Он был немолод, с желто-серыми усами, одна нога у него была деревянная.
Мать, вся в жире, как в слезах, говорила:
— Живо-жаль смотреть, одни дети чистые ходят, а другая осень и зиму без башмаков, а чем она хуже?
— Вы ешьте, вот эта помягче будет, — бормотал хозяин, подкладывая ей в тарелку. — А что я сделаю, если у меня полон дом народу? Еще падчерица с детями приехала гостить, и налог прислали такой, что прямо удивительно, из чего платить, из каких доходов… Баранина подорожала, клиентура плохая, иди в чистильщики, и только.
— Тогда не надо обольщать, не надо заманивать! — говорила мать.
Хозяин глубоко вздыхал и говорил как бы про себя:
— Если б вы могли дать мне доказательства, совсем другой был бы разговор.
— Господи! — говорила мать, прижимая к груди палочку с бараниной.
Лена слушала их и смотрела на перечницу. Даже уходя, она все оглядывалась на перечницу, но попросить боялась.
Перед прощанием хозяин давал матери денег. Лена шла с матерью в рыбные ряды, мать покупала закуску, потом заходила за водкой, дома опять собирались женщины, пили и пели, и мать, вся красная, кричала:
— Я ему дам, подлецу, доказательства, он у меня узнает, как завлекать, сукин сын, дегенерал собачий!
— В центр, в центр на него подавай! — советовал хор. — Им, брат, потачку давать — они еще не то будут делать!
Мать служила сборщицей утильсырья. Иногда она исчезала на два, на три дня. Однажды она вернулась с каким-то мужчиной. Они поужинали и легли спать на кровати, а Лену мать положила на стульях, сдвинутых вместе. Утром Лена проснулась, подошла к кровати и стала рассматривать гостя. Он спал с краю, свесив почти до полу толстую руку. На руке налились синие жилы. Пальцы до половины были покрыты густыми черными волосами. Лене стало противно. Она взяла щепку и ударила гадкую руку по синим жилам. Рука продолжала спать.
К обеду мать встала, сбегала в лавку, и они с гостем сели за стол. Лене дали полстакана пива и кусок заливного. Из разговора она поняла, что мать собирается куда-то уезжать. Она обрадовалась. От пива она сначала стала смеяться, а потом заснула там, где сидела. На другой день мать повела ее на какую-то улицу и показала ей двухэтажный белый дом с облупившейся штукатуркой.
— Сюда придешь, — сказала она. — Заходи себе прямо, без никаких. Скажешь — сирота, мол, ни отца, ни матери, никого нет.
Мать испекла пироги, товарки принесли посуду, был большой пир. Мать то плясала, растрепанная, в новой шелковой кофте, то садилась к столу и подпирала щеки кулаками.
— Судьба моя, любовь моя, — говорила она. — И кто его осудит? Тот от своего отказывается, а этот, что ли, подбирать должен? Ежели б он, подлец, платил мне элименты какие следует, а то бараниной, сволочь, норовит отделаться, а я что за дура. У меня еще дети будут.
— Будут, будут, Паша, надейся! — кричал гость, и опять она шла плясать в своей голубой кофте, которая становилась на ней дыбом, как древесная кора.
Лена устала от гвалта и топота. Она надела свою рваную вязаную шапку, единственную, которую она носила зимой и летом. Взяла баночку от мази и рукоятку от шила — свои игрушки. Потихоньку — никто не заметил — она вышла на улицу и прямо пошла к двухэтажному белому дому с облупившейся штукатуркой.
— Я сирота, — сказала она двум большим стриженым девочкам, которые стояли у ворот, — у меня ни отца, ни матери, никого нет.
Девочки молча, серьезно смотрели на нее сверху вниз. Подняв к ним лицо, она повторила заученные слова. Одна девочка спросила:
— А тебе сколько лет?
Другая спросила у первой:
— Позвать Анну Яковлевну, да?
Лена заглянула в ворота. Там была площадка и качели, и зеленая травка кругом.
— Я сирота, — весело повторила Лена.
Пришла Анна Яковлевна, взяла Лену за руку и повела в дом.
Там Лену окружили взрослые и стали спрашивать: кто ее научил прийти сюда и где она живет. Они были большие; чтобы разговаривать с нею, они посадили ее на стол, а она их все-таки перехитрила.
— Меня никто не научил, — отвечала она, болтая ногами. — Я нигде не живу.
Она понимала, что они хотят отправить ее домой. А ей хотелось остаться в этом доме с качелями и зеленой травкой.
— Я хочу жить тут, — сказала она откровенно.
Взрослые засмеялись, и мужчина в золотых очках сказал:
— Надо заявить в милицию.