Литмир - Электронная Библиотека
A
A

В толстой тетради были стихи. Ардальон прочитал первые строки и обомлел, пораженный немыслимой красотой. Не очень понятно оказалось прочитанное, но какая-то магическая сила, сладкая музыка слов покорила его, прямо-таки повергла ниц:

Глагол времен! Металла звон!
Твой страшный глас меня пленяет,
Завет меня, зовет твой стон,
Зовет – и к гробу приближает

И «металла звон», и «страшный глас», и зовущий куда-то стон, неизвестно почему приближающий к гробу, – что это такое? Разуму восьмилетнего мальчика, конечно, трудно было разобраться в подобных загадках, но тонкое чувство поняло и оценило красоту стиха, его величественную, грозную музыку.

Ардальон с трепетом перевернул страницу – и там то же очарование и музыка слов, пусть даже и не всегда понятных: снедь червей, гробницы злость, алчна смерть, какие-то Плениры и Фелицы… Но что за неведомая колдовская сила заключалась в них!

Много лет спустя, когда Ардальон рассказал Ивану Савичу об этих своих младенческих ощущениях, тот, выслушав с видимым интересом, улыбнулся:

– Ах, Ардальон Петрович! И бедны-то мы с вами, и не чиновны, а счастливчики, ей-богу! Ведь это в вашу деревенскую лачугу Поэзия заглянула и чувства такие вам оставила в дар, что вы их до гробовой доски не забудете… Признаться вам? Ведь и со мной точно так же, как вы рассказываете, было: и сны, и подземные царства, и восторги от непонятных слов с их очарованьем, с их музыкой… На всю жизнь! На всю жизнь такие чувства, сколько их ни вышибали семинарскими премудростями!..

Все лето Ардальон не расставался с дедовой книгой: читал и перечитывал, многое заучил наизусть, иное переписывал в свою тетрадку, норовя перенять как бы летящую изящность дедова почерка, но где же! Руке не хватало твердости и опыта, строки ползли и загибались, хвосты и завитушки заглавных букв топорщились коряво… Собственное неуменье огорчало мальчика, и он плакал украдкой.

Осенью его повезли в Воронеж и определили в первый класс духовного училища.

На кирочной

Еще один потухший день

Я равнодушно провожаю…

И. Никитин

Дом, купленный Саввой Никитиным, был ветхий небольшой флигелек в глубине грязного постоялого двора, как попало загроможденного худыми сараями, амбарами и сенниками. Двор-то, собственно, и продавался; цена показалась подходящей, а флигелишко хоть и на ладан, как говорится, дышал, но ничего, жить можно.

За те деньги, что выручили от продажи вполне исправного старого дома, другой, может, что-нибудь и получше приобрел бы, но Савва был быстер на руку, продажных домов не по добрым людям искал, а по трактирам, за чаркой, среди хмельной компании и, верно, скоро нашел продавца; тут же, в трактире, ударили по рукам, помолились, распили магарычи, и сделался Савва Никитин хозяином постоялого двора на Кирочной.

Вздорный человек, он сперва было нос задрал; как же, дескать, опять – хозяин, не шутки шутить – двор постоялый, денежное дело, та же коммерция… И, как рукобитье творилось во хмелю, то все действительно вроде бы выходило преотлично, лучше некуда; но, когда денежки были уже уплачены и купчая составлена по всей форме, оказалось, что двор того не стоил. Пришлось батеньке проглотить пилюлю: он-то спьяну полагал, что хитро подкузьмил, провел продавца, на поверку выходило совсем не то – не он, а его подкузьмили, да еще как!

А ведь жить надо было, естество есть-пить требовало. Доходы же не радовали, да что за доходы! Иван Савич от Смоленского и целкового не добудет; ну, сам смаклачит в иной базар на чем-нито, наживет ничтожную малость на холстине, на пряже, обведет вкруг пальца серую деревенщину на алтын… Совестно признаться, как-то раз лаптишками даже не погребовал: у пьяного мужика цельный короб купил за полштофа; два дня, хмельной, сидел в лубяном ряду, кричал: «А вот лапоточки липовы! А вот лапоточки!» Знакомые краснорядцы посмеялись:

– Ну, Евтеич! Экими махинами стал ворочать!

Савва вспылил, полез драться. Кинув кучу лаптей непроданными, приволокся на Кирочную битый, в синяках, в кровяных подтеках.

– Как вам не стыдно, батенька! – сказал Иван Савич. – Ведь вы через проклятое вино делаете себя посмешищем…

– А-а! Ты, подлец, учить меня вздумал! – заревел старик. – Тварь неблагодарная! Я ж тебя, сукинова сына…

И вышла бы у них позорная драка, но Иван Савич увел отца в дом, уложил спать.

«Нет, – решил, – этак больше нельзя!»

И пошел искать себе какого-нибудь места – хоть приказчиком в лавку, хоть по письменной части… Хоть улицу подметать.

Ох, эти первые годы жизни на Кирочной!

Позабыть бы, вычеркнуть, как глупую, плохую строчку из неудавшегося стиха…

Огарок сальной свечи моргнул и погас, зачадил… Ну и бог с ним. Тьма ночная, благодетельница! По крайности, собственного нищенства не видать – грязи в комнате, лохмотьев шпалерных, заплесневелых углов. В темноте думается широко, вспоминается ярко, точно, беспощадно. Когда во мраке ночи человек один перед лицом бога, перед лицом необозримой Вечности, – странные чувства овладевают им: как бы равен богу – так велики и смелы бесплотные мечтания; но стоит коварной памяти шепнуть о чем-то из прожитого дня – и ты падаешь ниц, смятенный: о, как жалка, как ничтожна жизнь! А ты сам, чем ты лучше слепого червя, пресмыкающегося у ног не божества, нет! – у ног подобного тебе человека… И черные волны стыда и отчаянья безжалостно кидают тебя на острые скалы воспоминаний.

Ходил, обивал пороги. Искал места.

Тщетно.

Купцам подозрительной, враждебной казалась образованность Ивана Савича, не нравился его правильный, книжный разговор: на «вы», «позвольте», «извините». А на плечах – кафтан не кафтан, армяк не армяк, бог знает что, одни прорехи да заплаты. Родителя, Савву Евтеича, многие знавали, понимали, каков гусь; пороки отца легко, не без злорадного удовольствия приписывали сыну: болтун, поди, запивошка… И, долго не думая, отказывали: «Своих дармоедов полно, не обессудь, парень, прощевай…»

В казенных присутствиях – где выслушивали (высокомерным взглядом окидывали с ног до головы, спрашивали – кто да откуда, и, узнав, что бывший семинарист, да уволен, – отказывали, соображая, что за хорошие дела не уволят, ну его, еще беды с ним наживешь…), а где и на порог не пускали: «Пошел прочь! – выпроваживал важный привратник в ливрее с золотым позументом. – Эка тут шляются…»

Как-то раз встретился на улице с одним из семинарских профессоров, и тот едва узнал своего бывшего студента:

– Никак Никитин? – спросил удивленно, с любопытством разглядывая бедного Ивана Савича. – Что же это ты, братец, так запаршивел?

Никитин молчал, опустив голову.

– Верно, с «ерофеичем» спознался? – не отставал профессор. – Так это уж, друг мой, распоследнее дело… Это уж, знаешь ли, финита ля комедия, так сказать…

И, указующий перст воздев, скучно и строго отчитал Ивана Савича, поучая, как жить надобно и что надлежит делать, а чего избегать. Никитин слушал, безмолвствовал.

– Да что ж ты молчишь, как истукан? – обиделся профессор. – Я же тебе, братец, добра желаю… Экая дубина бесчувственная! – проворчал вслед Ивану Савичу. – Право, дубина…

Тьма, тьма… Ночь-благодетельница!

Но синим потоком льется зимний рассвет, новый неприветливый день заглядывает в окно. И уже можно угадать вещи в комнате – стол, стеклянную горку с жалкой посудой, сундук, тускло поблескивающую божницу, часы теремком с кукушкой.

Грязный стоптанный сапог на щелястом полу посреди комнаты. Батенькин.

Вечор ввалился поздно, пьяный, в сенной трухе. Ухватясь за дверной косяк, молча долго таращился на сына. Конечно, больше всего скотской бессмысленности было во взгляде Саввы, но и еще что-то смутно, затаенно, словно потухающий жар подернутого золою кострища, просвечивало, а что – Иван Савич не мог уразуметь. Отчая любовь? Или ненависть?

9
{"b":"105211","o":1}