Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Квочка была явно встревожена: птенец норовил удрать из благоустроенного, порядочного курятника.

А время, между тем, шло своим чередом. И происходили все новые и новые события.

Учитель Тарачков, путешествуя по Дону, в Богучарском уезде открыл минеральный источник, коего вода кипела мелкими пузырьками, а на вкус отдавала соленой горчинкой. Била из каменистых недр свободно, бурливым ручейком стекая в синие донские волны. Место было прелестно – горы, поросшие дубравами, цветущий луг, живописная деревенька. Пылкое воображение тотчас нарисовало счастливому открывателю фонтаны, курзалы, парк с музыкой, а на месте деревеньки – премиленький, уютный городок.

О чем доложил на собранье у Второва, сочинил статью, одновременно представив подробную записку по ведомству охранения народного здравия.

Художник Павлов неустанно колесил по губернии, заполняя альбом превосходными рисунками старинных деревенских одежд. Кокошники, сарафаны, телогреи, кички, плахты; вышивки шерстяные, стеклярусные; покрои платьев и украшения к ним поражали изысканностью вкуса; затейливость и своеобразие узоров особенных, воронежских, были удивительны. Во всем этом виделось сказочное богатство народной души, великого народного таланта.

Альбомы были показаны у Второва и произвели впечатление ошеломляющее.

Но так не вязалась эта щедрость деревенского художества с забитой бедностью самих мастеров и мастериц, с их грязными курными избенками, с развалившимися сараюшками, со всем тем, что с беспощадной точностью запечатлено Иваном Савичем в стихотворении «Душный воздух, дым лучины»; так явно из павловских альбомов проглядывали глубоко скрытые мощь, красота и величие мужицкой души, что первой мыслью было: да как же этот народ-великан терпит творимые над ним чудовищные беззакония барства? Как не встанет и не размечет в гневе ту мразь, какая сотни лет ненасытными пьявками прилипла, присосалась к могучему и прекрасному телу!

Придорогин шумно, как всегда, и, как всегда, бессвязно выразил эту мысль.

– Не беспокойтесь, – насмешливо сказал Милошевич, – встанет и размечет. Да так размечет, что…

Потряс кулаком и оборвал, не закончив.

Крепкий жилистый кулак артиллерийского капитана как бы договаривал недоговоренное.

Стихи рождаются удивительно.

Напечатанное, стихотворение выглядит стройным столбцом, четко красуется на белой странице книги, читается легко; слова бегут привольно, волшебной музыкой звучит рифма, завершая концы строк.

Мнится: перо само скользило по чистому бумажному листу, нисколько не утруждая автора.

Но сделайте одолжение, загляните в черновую рукопись.

Что это? Боже мой! Словно ужасная буря пронеслась над бумагой и все разрушила, исковеркала, раскидала. Где же стройные столбцы стиха? Где ровные ряды строк, прямых, как туго натянутые струны гуслей? Ничего этого нет. Есть нагромождение зачеркнутых слов, чернильная грязь, хаос, неразбериха. Редко вырвется на белизну листа строка, не исполосованная длинным бичом яростного зачерка; блеснет на мгновенье, как выметнувшаяся из воды рыба, – и снова скроется в разбушевавшейся стихии чернильных помарок…

Прочесть такую рукопись трудно, порою – невозможно, пока автор не перебелит написанное на чистый лист.

Так выглядят многие черновики Державина, Пушкина, Лермонтова. Черновики Кольцова. Черновики самого Никитина.

Но есть и иные.

Когда строка за строкой ложатся в тетрадь легко и свободно. Когда стихотворение пишется в счастливые минуты непостижимого душевного восторга, враз, вырвавшись одним дыханьем, не испытав мучительных судорог рождения.

Именно так, легко и скоро, почти без помарок, были написаны Иваном Савичем гневные стихи «Падет презренное тиранство».

Они сказали то, что давеча не договорил артиллерийский штабс-капитан.

И было удивительно все: и как жест Милошевича тотчас отозвался в душе Никитина, и как сами собою вылились на бумагу стихи.

Но самое удивительное заключалось в том, как поэтическая мысль в причудливых узорах павловских рисунков разглядела восходящее солнце и мужика, вострящего топор на своего владельца.

И это, подобно рукописным вставкам в «Колокол», уже не было простодушной, пусть даже опасной игрой в стенах второвской гостиной, остроумной мистификацией, встревожившей одних и позабавившей других, – нет!

Это был крик измученной, замордованной России.

Это был бунт.

Где жизнь, там и поэзия

Я, как умел, слагал свой стих, —

Я воплощал боль сердца в звуки…

И. Никитин. «Кулак».

Тот еще не художник, которого поэзия трепещет и отвращается прозы жизни, когда могут вдохновлять только высокие предметы. Для истинного художника – где жизнь, там и поэзия.

В. Г. Белинский

Изгнание профессора совершилось.

Двери всех комнат были распахнуты настежь, по дому гулял весенний ветер. Пахло мелом, краской и еще остро каким-то снадобьем, которым Аннушка опрыскивала стены.

Снадобье употреблялось против клопов. Они долго еще оставались в доме как память о профессоре.

Иван Савич опасался было, что квартирант станет упираться, тянуть с переездом, но тот подчинился требованию беспрекословно. Удивляло и то, что отец молчал, не вступался за профессора, перед ученостью и чинами которого благоговел.

Савва последнее время смирный сделался, будто бы и пить стал поменьше, а ежели и напивался, то не шумел, не скандалил: тихонечко прокрадывался в свой, как он говаривал, «партамент» и заваливался спать.

Никитин гадал: что бы значила такая перемена в отцовском поведении? Откуда небывалое смирение? Почему столь мирно прошло изгнание профессора?

Спросил об этом Анюту. Она засмеялась:

– Да господи! Неужели не видите? Боятся они вас, ужасти как боятся!

– Боятся? Меня?! – оторопел Никитин. Он ничего не понимал.

– Ну да, боятся, что ж такого. Как вы теперьчи с самим государем императором в знакомстве состоите…

Вон что!

По всей Кирочной шел слух, что Ивана Савича вскорости заберут в Петербург на службу при государыне Александре Федоровне.

Соседи, какие прежде поглядывали с усмешкой (сочинитель!), а то и вовсе не замечали (не велика персона – дворник!), нынче при встречах скидывали шапки, кланялись уважительно, с подобострастием.

Он ходил по городу Воронежу, увенчанный славой. Не поэтический дар, не сочинительство, не книга были ее причиной: царская милость – часы, перстенек и прочее.

Глупая двусмысленность подобной славы была очевидна. И это раздражало.

А тут еще и поэма мучила. Она создавалась трудно.

В ранние утренние, а еще чаще – в ночные часы, в безмолвии, в мертвой тишине, один на один встречался он с горем своим и несчастной своей любовью – старым и жалким пьяницей Лукичом.

Встречи были и радостны, и горьки.

Он начал писать два года назад весело, смело, играючи. Сперва все ладилось, звучные стихи ложились в тетрадь послушно, без усилий; размер, рифма, нужные интонации – все находилось враз, все подчинялось без борьбы. Ярко, живописно, зеркально отражалась жизнь – городские ландшафты, герои, их обиход, их речь.

Лукич вставал во весь рост, всея Руси мещанин, маклак, беспросветный пьянчуга.

И вдруг страшная мысль резанула: боже мой, да ведь это – батенька!

Он понял, что писал своего отца.

И наступила полоса мучительных сомнений, зачеркиваний; временами он вдруг чувствовал себя как бы предателем, доносчиком. Господи милостивый! Да кого же предавал? На кого доносил?

Из рук валилось перо, жизнь делалась не мила.

Более года мучился в сомненьях, поэму в иные дни ненавидел. Той легкости, с какою начинал, и в помине не было. И хотел бы бросить ее, но уже не он повелевал Лукичом. – Лукич повелевал им, приказывал и вел все дальше и дальше к трагическому и неизбежному концу.

33
{"b":"105211","o":1}