Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Ну, мне пора, – вздохнул Ардальон, – извозчик уж, верно, дожидается.

Он встал, порывисто обнял Никитина, сильно притянув его к себе, поцеловал и кинулся вон из комнаты. Его быстрые шаги прозвучали в магазине; резко, срыву, хлопнула дверь, взвизгнул колокольчик – и все затихло.

Только дождь шумел.

На улице шли люди, тряслись извозчики, маршировали солдаты. Где-то там, в том мире, который назывался Воронежем, скрипели перья в канцеляриях, кричали и пели в кабаках. Где-то там, в базарной толпе, сновали Лукичи, обмеривая, обвешивая. Где-то копошилась вся эта бестолковая, мелкая жизнь с ее никому не нужными, мелкими, фальшивыми страстями, с ненужными чиновниками, ненужными губернаторами, помещиками-крепостниками, помещиками-либералами, с нелепыми проектами об улучшении быта крестьян, заседаниями и комитетами… с краснобайством, тем более омерзительным, что сами краснобаи отлично понимали ненужность и фальшь своих щедрых заверений и проектов.

На улице лил дождь, было холодно и грязно. А тут, в чистеньких, уютных комнатах, царила благопристойность. Строго, чинно, корешок к корешку, громоздились по полкам хорошие, умные книги; на голубеньких обоях в веселой путанице шевелились узоры из нарисованных цветочков; славно поблескивали чисто вымытые стекла прилавочных поставцов, в которых фантастическими хороводами пестрели презабавные глиняные фигурки – крохотные балалаечники, пастушки, сбитенщики, барыни, пляшущие мужики, тирольские охотники и собачки. Питерский магазинщик Берендс, у которого была закуплена вся эта милая мелюзга, уверял, что фигурки отлично идут: они как две капли воды похожи на севрский фарфор и вместе с тем дешевы.

Иван Савич не сомневался в том, что они пойдут, сомнения были в другом: не подлость ли вот этак, отгородившись от беспокойного мира развеселыми балалаечниками и румяными барынями, сидеть в уютных голубеньких комнатах, сведя всю свою деятельность к коммерческим расчетам, к устроению торгового благополучия? В конце концов, осуждая и презирая либеральствующих господ, – чем он лучше их? Еще так недавно он мнил себя «светочем, несущим в народ»… что? Что – несущим? Вот эти берендсовские фигурки? Эти изящные портфельчики для почтовой бумаги? Перочинные ножички?

– Кулак! Кулак! – бушевал, бывало, Придорогин. – Рубли, копейки, барыши… А где же дело? То – высокое, святое, в исполнении коего и заключается истинное назначение человека?

«Но разве то, чем я занят, – подумал Иван Савич, – то есть магазин, читальня, писание стихов, – разве все это не есть нужное и высокое дело? В читальный зал господина Сеньковского входят лишь те, кто в состоянии заплатить пять или десять (или сколько он там назначает!) рублей, а ко мне может прийти каждый. Господа Исаковы, Смирдины, Крашенинниковы норовят на продаже книг нажить двойные барыши, а я довольствуюсь пятачком на целковый, потому что моя цель не нажива, а просвещение народа… И при чем тут эти милые глиняные фигурки?»

«А при том самом, – сердито ответил себе, – что вот только что здесь был, сидел и что-то ужасное рассказывал человек, который уже мертв, которого уже нет среди людей, но которому, кажется, многое было дано совершить. И он умер. И главное – это то, что он не последний, что каждый день гибнут в проклятой тьме тысячи и тысячи светлых умов и горячих сердец! И будут гибнуть, и все мы виноваты в гибели этих хороших молодых людей, и, может быть, больше всех виновен я со своими проклятыми глиняными балалаечниками!»

Страшная судьба! Нелепая, слепая сила тупой, жестокой жизни! В Петербурге Второв рассказал Ивану Савичу о житейском пути Добролюбова: семинария, институт, «Современник», смерть отца и двое сироток, оставшихся на руках у старшего брата… Попробуйте изменить последовательность событий в жизни этого замечательного человека, расположите их так: семинария, смерть отца, двое сироток-братьев… и – прощай Петербург, институт, литературная деятельность! И была бы, неминуемо была бы ряса, поповство и духовная смерть Добролюбова.. Подумайте – Добролюбова!

Иван Савич понял, что он должен был делать, не откладывая ни дня, ни минуты.

И в тот же вечер вынул из ящика стола те полтора десятка листков, на которых были набросаны план и первые главы «Записок семинариста», твердо решив, что весь смысл повести должен заключаться не в победе Яблочкина, а именно в его поражении.

Ибо побеждают единицы, а гибнут тысячи.

И он стал писать запоем, доводя себя до изнурения, до обмороков, спеша окончить в срок, чтобы обязательно напечатать «Семинариста» в том сборнике, который они затевали с де-Пуле.

Когда в декабре тысяча восемьсот шестидесятого года повесть была закончена и отослана в цензуру, у Ивана Савича хлынула горлом кровь.

Весна 1861 года

10 марта у нас был объявлен ожидаемый так давно и с таким нетерпением высочайший манифест об освобождении крестьян. Вы, без сомнения, спросите: ну, что? какое впечатление произвел он на народ? Ровно никакого.

Из письма Никитина к Второву.

Третий день над Воронежем бушевала метель.

Рвала клочья соломы с крыш убогих домишек, прилепившихся к Чижовским кручам, с грохотом разваливала кирпичные трубы, белыми змеями шипела по улице, жалобно позванивала на колокольнях.

Были святки. На Большой Дворянской звенели бубенчиками запряженные в ковровые сани купеческие откормленные тройки, мчались в снежном вихре, обгоняя друг друга. Ленивой трусцой плелись живейные извозчики. Визжали колеса карет, подкатывавших к губернаторской резиденции. В городе устраивались балы, вечеринки, спектакли, маскарады. Веселые звуки музыки доносились из ярко освещенных, разукрашенных морозными цветами окон, за которыми мелькали тени веселящихся гостей. Гостиницы Шванвича и Колыбихина были переполнены ближними и дальними дворянами, приехавшими в губернию показывать на рождественских балах своих засидевшихся невест. И весело дребезжали дверные колокольчики магазинов, и звонко хлопали в потолок пробки откупориваемых бутылок, всяких – от прославленной «Мадам Клико» до скромного местного «Цимлянского».

И, несмотря на тот ад кромешный, который творился в природе, на улицах было шумно, празднично, и никому не было дела до задыхающегося, хромого, одетого в рваную бабью кацавейку человека, в поисках могильщика с трудом пробиравшегося по сугробам Митрофаньевского кладбища.

У ворот он встретил церковного сторожа, и тот, гладкий, румяный, видно, только что по случаю праздника хорошо выпивший и закусивший, сказал, что Кузьмич на кладбище.

– Верно, кому-нито землянку копает, – засмеялся сторож. – У нас тут, брат, что ни день – постояльцы, не хуже как в трактире… Да ты пошуми, – посоветовал он, – пошуми, может, отзовется.

Жутко, нехорошо было среди занесенных снегом крестов и мрачных надгробий. Белые, черные, золотые ангелы в уродливых снеговых шапках, нахохлившись, стояли, неодобрительно, строго поглядывая на хромого. Ветер разбойничьим свистом свистел в верхушках голых, страшных деревьев, валил с ног, шутя, заталкивал с узенькой тропочки в сугроб, тешился над немощным человеком. А тот шел, иногда останавливаясь, чтобы перевести дыханье, и так долго, мучительно кашлял временами, что спугивал сидящих в косматых гнездах ворон, и они с оглушительным криком кружили над ним.

Веселый сторож сказал: пошуми. А где шуметь, когда и дыханья-то не хватало. Наконец в одном месте хромой увидел в стороне от тропинки свежий, видно, только что насыпанный бугорок, и комья рыжей глины, словно из-под земли, сами по себе, вылетавшие на чистый белый снег. Он догадался, что это работает Кузьмич, и, свернув с притоптанной дорожки, побрел к нему. Могильщик встретил его приветливо, как старый друг.

– Здорово, Тюрин! – сказал он, вылезая из могилы. – Не то помирать пришел?

Хромой стоял, опершись на костыль, ловя хрипящим ртом холодные снежинки.

72
{"b":"105211","o":1}