Впряжен в телегу конь косматый,
Откормлен на диво овсом,
И бляхи медные на нем
Блестят при зареве заката…
Боже мой! Ведь не разгляди он эти медные, пылающие бляхи – и ничего бы не было! Ровно ничего. А тут под стать коню и хозяин:
Широкоплеч, как клюква, красен,
Казной от бед обезопасен,
Здоров – о чем ему тужить?..
Широко, с необыкновенной силой набрасывалась потрясающая картина темной расейской дикости. Точнейшие краски ложились на серое полотно, никем еще не слыханные звуки рождались. Живопись слова содружествовала с музыкой. Стих достигал вершин мастерства, горел сухим пламенем гнева и скорби:
Твоя слеза на кровь походит…
Плачь больше! В воздухе чума!
Любимый сын в могилу сходит,
Другой давно сошел с ума…
Оборвался вопль, и в наступившей тишине – в зловещей тишине пораженного несчастьем дома, столь знакомой Ивану Савичу окаянной тишине, похожая на сдавленный стон осеннего ночного ветра песня, в которой степь, старый курган и скованный, плененный сокол…
И грудь он когтями с досады терзает,
И каплями кровь из груди вытекает…
Летят в синеве облака,
А степь широка, широка…
В эти дни Иван Савич много времени отдавал литературным трудам, заканчивал поэму, поправлял статьи для сборника, просматривал корректуру. В магазине хозяйничали мальчики.
Теперь их стало трое: Акиндин, Миша и маленький десятилетний Фешка, или, по метрике, Феопемпт, – сынишка плотниковской экономки. Он явился однажды в магазин с запиской от Натальи Вячеславны, просившей Никитина «пристроить» у себя мальчика.
– Читать умеешь? – спросил Иван Савич.
– Не дюже, – степенно ответил Фешка. – Так, букашки кой-какие разбираю.
– Какие букашки?
– Ну, какие… Аз, буки, глаголь… еще земля, рцы всякие. Буки аз – ба, глаголь аз – га… Страсть у вас книжек сколько! – Фешка восхищенно глазел по стенам магазина.
Иван Савич велел ему стоять у двери и распахивать ее перед входящими покупателями, что Феопемпт и исполнял с превеликой важностью.
Нежданно-негаданно приехали вдруг мать и дочь Плотниковы. Наталья Вячеславна, раздобревшая и подурневшая, кокетливо улыбаясь щербатым ртом (у нее родился ребенок), игриво грозя пальчиком, сказала:
– Неучтиво, неучтиво, милостивый государь, не отвечать старым друзьям на письма. Тем более – женщине…
– Позвольте, – Никитин наморщил лоб, не вдруг сообразив, о каком письме идет речь, – я…
– Нет, нет, и слушать не хочу! – капризно топнула ножкой Наталья Вячеславна. – Мне отлично известно, что некоторым вы сочли бы за преступление не ответить! Кое-кому у вас находится время и желание писать длиннейшие пылкие письма…
«И откуда она знает? – терялся в догадках Иван Савич, проводив Плотниковых. – Неужели Наташа показывает мои письма этой свистушке? Неужели я являюсь предметом их совместных обсуждений?»
Полученное восьмого марта письмо от Натали блестяще подтверждало догадку Никитина: да, конечно, кузины не раз вспоминали его; во всяком случае, змеиное жальце Натальи Вячеславны трепетало меж строк последнего Наташиного письма. Оно было полно затаенной ревности и упреков.
На сцене снова появлялась Матильда.
Дело в том, что, уезжая от Плотниковых, она вместе с Натальей Вячеславной, которая провожала ее до Воронежа, зашла попрощаться к Никитину. При этом прощании мадемуазель Жюно, со свойственной ей пылкостью, жала руку Ивана Савича, томно вздыхала. Садясь рядом, окутывала его колени розовым облаком кринолина и под конец вручила листок с собственноручными, посвященными ему стихами. Как всегда в подобных случаях искушений, бедный целомудренный Иван Савич страдал, проклиная свою застенчивость и некавалерственность, а Наталья Вячеславна превесело хохотала. Но, во-первых, это было два года тому назад, а во-вторых, что же, собственно, было? Да ничего ровным счетом! Не мог же Иван Савич отказаться от Матильдиного сувенира – стихов, не мог же он запретить ей распускать свои кринолины как ей хочется!
Странно, очень странно, что в письме от восьмого марта Натали так много внимания уделяла этой, в сущности, давно уже позабытой Никитиным встрече. Сомнения не было: Наталья Вячеславна поработала своим ядовитым язычком.
В среду того же восьмого марта кое-кому в городе стало известно, что в канцелярии графа получен наконец долгожданный манифест.
С обеда плотные, серые тучи замазали синеву и полил обложной дождь. Около одиннадцати вечера, когда в доме на Кирочной уже все спали, и лишь старик где-то «кубри́л», да два окна светились в Иван Савичевой комнате, к воротам подкатила забрызганная грязью пролетка. «Кто бы это так поздно? – подумал Иван Савич. – Парная запряжка, кажется, не извозчичья».
В окно забарабанили. Иван Савич отдернул занавеску и сквозь мутные, слезящиеся стекла увидел де-Пуле и Михайлова. Яркий свет из окна, потоки дождя, хлещущие наискось, превращали их в некие фантастические существа. Они стояли под одним зонтиком, смеялись, размахивали руками: «Открывай, святой отшельник!»
Мокрые, шумные, нагруженные какими-то кульками, ввалились в комнату, не обтерев ног, сразу заляпали чисто вымытый пол.
– А ведь мы пьяненькие, – конфузливо признался де-Пуле.
– Ничего, ничего, нынче, брат, никто не осудит… Христос воскресе, Савич! – дрогнувшим голосом сказал Антон Родионыч, обнимая Никитина; слезы стояли в его глазах, от него пахло вином. – Вот, друг милый, и дождались!..
– Что с вами, господа? – Никитин осторожно освободился из крепких михайловских объятий. – Ей-ей, ничего не понимаю!
– Сейчас поймешь! – разворачивая кулек и ставя на стол бутылку с серебряным горлышком, сказал Антон Родионыч. – Стаканы давай!
Он широко перекрестился. Хлопнула пробка, шипучее запенилось в стаканах.
– Манифест? – воскликнул Никитин.
– Третью бутылку за волю пьем! – вытирая усы, крякнул Антон Родионыч. – Сколь хороша будет – кто ее знает, а пьется – слава те господи.
– Двадцать три… три… – Язык у де-Пуле несколько заплетался. – Пардон, господа… двадцать три миллиона рабов… по манию руки самодержца, а? Вы понимаете, милый друг? По манию царя…
– С землей? – насторожился Никитин.
– И вы сомневались? – Михаил Федорыч молитвенно воздел руки. – Здоровье государя императора! Ур-р-ра-а!
– Что за шум, а драки нет? – распахнул дверь точно с неба свалившийся Савва. – А! Михайле Федорычу! Антону Родионычу, вашему степенству! Салфет вашей милости!
Он был в том состоянии легкого хмеля, когда еще и ноги тверды, и голова светла, а только, может быть, веселая смелость и излишняя развязность выдают человека. Старику налили шампанского.
– Ну, будем здоровы! – залпом опрокидывая стакан, сказал он. – Свобода так свобода, нам за что ни выпить, абы выпить… Только вы, ваше благородие, рановато ура зашумели.
– Позвольте, почему же – рановато? – прищурился де-Пуле. – Когда уже и бумага получена…
– Да вот и да-то, – усмехнулся Савва, – про бумагу и толк. Что, дискать, в ней написано, в бумаге-то? Какая, мол, такая свобода?
– Как это – какая свобода? – вспыхнул де-Пуле. – Неужели мне вам, почтеннейший, объяснять, что такое свобода?
– Ну, пошла баталия! – Антон Родионыч подтолкнул локтем Никитина. – Петухи! Право слово, петухи!
Иван Савич улыбнулся. Он знал, что отец терпеть не мог де-Пуле и за глаза называл его не иначе как «мамзель стрекозель де-Бараньи ножки».
– Что – свобода? – насмешливо глянул Савва из-под косматых бровей. – А вот изволь, сударь, послушай. Был у нас тут по толкучему делу, по базарному, то есть, такой хлюст. Васька Волчок прозывался, он вот знает, – старик кивнул на Ивана Савича. – Да-с. И вот за какую-нито провинность припечатали милому дружку полгода на казенные харчи. Нуте, отсидел, стало быть, что дадено, и аккурат под самое рождество вышло ему освобождение. Вытолкали голубчика за ворота, говорят: иди! А на дворе – батюшки мои! – сипуга, мороз! Помните небось зима-то какая была, не приведи господи. Это еще когда с турком воевали… Вот он взмолился, Васька-то: да куды ж вы меня, дискать, гоните, ай на вас креста нету? Ить мне через такую дело не миновать холодной смертью погибнуть! Тюремщик смеется: иди, говорит, раз тебе свобода вышла! Ну, что будешь делать, пошел. День кой-как по трактирам да по церквам протерпел, бедный, а ночью замерз. Утром возле колыбихинского трактира нашли – лежит, скрючился. Вот, стало быть, какая у него вышла свобода… Нуте, благодарствую за угощенье, за компанию, – заключил, подымаясь. – Пойду на боковую, чтой-то спину мозжит, к ненастью, надо быть… о-хо-хо!