Литмир - Электронная Библиотека
A
A

За два дня до отъезда Ивана Савича в родные края у Второва собралось несколько человек его друзей, и в небольшом кабинете завязался жаркий разговор.

Общество состояло из хорошо знакомого Никитину еще по Воронежу инженера полковника Нордштейна, молодого художника, студента Академии художеств Ивана Крамского, тоже воронежца, и двух бывших воронежских семинаристов Тростянского и Сильченко, слушавших лекции в Главном педагогическом институте.

Нордштейн сидел возле большой керосиновой лампы, ему было жарко от нее, и он, расстегнув мундир и жилет, сложив большие пухлые руки на круглом животе, сонно поглядывал на всех своими припухшими глазками. Крамской, забившись в угол, что-то молча набрасывал в маленький, в холщовом переплете альбомчик: скромный, неразговорчивый, в черной бархатной блузе, он как бы растворился в мягкой тени, отбрасываемой плотным зеленым абажуром. Сухонький, щуплый Тростянский рассеянно перелистывал какой-то журнал, а косматый, огромный Сильченко сидел на диване, внимательно следя за разговором, но сам в разговор не вступал и лишь только как-то особенно, разнообразно посапывал большим мясистым носом, выражая этим посапываньем свое одобрение или порицание тому, что говорилось.

Разговор, как всегда, начался с предмета отвлеченного и не имеющего как будто прямого отношения к реформе: заговорили о разрыве Тургенева с «Современником», разрыве, взволновавшем тогда всю читающую публику и происшедшем, как ходили слухи, из-за рецензии Добролюбова на тургеневский роман.

– Как хотите, господа, – сказал Второв, – я очень внимательно прочел добролюбовскую статью, но, хоть убейте, не нашел в ней ни слова, оскорбительного для Тургенева.

– Да, разумеется, в статье нет ничего такого, – лениво кивнул Нордштейн, – но сама эта развязность, это семинарское желание поучать… что, согласитесь…

– Насчет семинаристов полегче, – усмехнулся Тростянский, – нас тут трое семинаристов…

– Пардон, – сказал Нордштейн, – я не имел в виду…

Сильченко сапнул особенно звучно и заворочался на диване.

– Вы что-то хотели сказать? – обернулся к нему Нордштейн.

– Ничего-с, – протодьяконским басом прогудел Сильченко, – не беспокойтесь.

– Да, так вот, – продолжал Второв, – приходится думать, к сожалению, что причина тургеневской раздраженности кроется не столько в статье, сколько в том общем направлении, которое принял журнал в вопросе предстоящей реформы.

– В том, что есть на белом свете Добролюбов, – пробурчал Сильченко. – Это обстоятельство не по душе краснобайствующим господам.

– Позвольте, – Нордштейн повернулся с такой неожиданной стремительностью, что под ним затрещало кресло, – позвольте, это вы на кого же изволите намекать?

– Я изволю намекать на некоего орловского помещика, – рубанул Сильченко, – и на его вполне естественную неприязнь к тем людям, которые не на словах, а на деле желают русскому мужику выйти полностью из вековечной темноты и бесправия.

– Слова и дела! – сказал Тростянский. – Вечно заколдованный круг у русского барина. Вон Иван Савич давеча рассказывал – граф, губернатор ихний, всей душой за открытие женской гимназии, но так, чтобы туда, избави бог, лакейские дети не попали…

– Но позвольте… позвольте, господа! – наливаясь кровью, воскликнул Нордштейн. – При чем же здесь Тургенев?

– А при том при самом, – спокойно сказал Сильченко, – что, оказывается, негоже столбовому российскому дворянину выслушивать критики каких-то там безродных кутейников!

– Как это у Давыдова-партизана, – засмеялся вдруг Крамской, не отрываясь от альбомчика, – «наш Мирабо старого Гаврилу за измятое жабо хлещет в ус да в рыло»…

– Вот именно, – кивнул кудлатой головой Сильченко. – И все эти прекрасные разглагольствования о реформе… или, как ее деликатно называют, улучшении быта крестьян – все это, помяните мое слово, сведется к таким пустячкам, что едва ли не хуже во сто раз обернется для мужика… Уж поверьте!

– Так, сделайте одолжение, – насмешливо прищурился Нордштейн, – чего же вы хотите?

– А ничего-с, – сказал Сильченко. – Вон у нас в институте один, некто Корвецкий, хотел, так его…

Он сделал замысловатый жест, все засмеялись. Нордштейн отвернулся и сердито пожал ватными плечами.

– Молодости свойственны крайние суждения, – примиряюще сказал Второв. – У нас, действительно, много пустой болтовни, но…

– Но одно уж то, – перебил его Нордштейн, – что вопрос о свободе личности мужика дебатируется, так сказать, и даже решен…

– Свобода-то свобода, – сказал молчавший до сих пор Никитин, – да за нее, оказывается, еще надо заплатить помещику наличными.

– Это вы касательно выкупа земельных наделов? – Под Нордштейном опять заскрипело кресло. – Ну, батюшка, недоставало, чтоб вот так, за здорово живешь, наделили бы мужика! Как-никак, а землица-то ведь по вековому праву принадлежит помещику.

– По этой логике, – заметил Крамской, – вы скажете, что и воздух ему же принадлежит…

– Еще бы вы хотели, – покосившись на Крамского, продолжал Нордштейн, – еще бы вы хотели, чтоб бесплатно! Дворянство и так понесет убытки колоссальные, а устраните выкуп, так оно по миру пойдет…

– Сиротинушки болезные! – комически вздохнул Тростянский.

– Нет, уж знаете ли, – вспыхнул Никитин, – ежели такая подлая несправедливость, так чего ж и огород городить! Перед Европами лишь видимость делаем, и только. Все эти жалкие подачки, все это новое закрепощение чуть ли не благодеянием хотим представить… Но, господа, глядите, как бы до топоров не дошло!

– Вон вы как! – Припухшими глазками Нордштейн внимательно поглядел на Ивана Савича. – Так-таки уж и до топоров?

– Да ведь вы, Александр Петрович, с мужиком-то из тарантаса разве общаетесь, – раздраженно сказал Никитин, – а я, слава богу, повидал его и все его беды знаю, как свои собственные…

– Ну-ну, – протянул Нордштейн. – Что время-то с людьми делает, а? – с усмешкой обратился он ко Второву. – Давно ли мы с вами знавали в Воронеже иного Никитина?

Нордштейн отлично знал, в какое место бить: для Ивана Савича ничего больнее не было, как напоминание о «том Никитине», который семь лет назад униженно кланялся Нордштейну, благоговел перед его мнениями; о том Никитине, который сочинял казарменно-барабанные патриотические и православно-елейные вирши; который замирал от холопского счастья перед милостиво протянутой ему губернаторской рукой…

Иван Савич осекся и угрюмо замолчал. Он пробрался в затененный уголок и уселся рядом с Крамским.

– Оставьте, – шепнул ему Крамской. – Не мечите бисера…

– Что это вы рисуете? – спросил Никитин.

Крамской показал альбомчик. С крошечного, в ладонь, листка на Никитина глядел Николай Иваныч. Изумительно точно было все в рисунке: колючие, насквозь пронзающие и как бы даже злые глаза, строго насупленные брови, плотно сжатые тонкие губы и темная пасторская бородка вокруг чисто выбритых щек… На первый взгляд человек, изображенный в альбоме, был неприятен, но вдруг что-то в линии рта, что-то в морщинках возле глаз – что-то такое вдруг просвечивало, что и суровость сдвинутых бровей, и неприятная острота колючего взгляда исчезали, и виден был душевный, простой и добрый человек.

– Поразительно! – ахнул Иван Савич. – Как это вы сумели?

Весь вечер он сидел рядом с Крамским, а после ужина пошел его проводить. Гулко звучали их шаги по безлюдным улицам огромного спящего города. Что-то бесплотное, фантастическое было в легких очертаниях словно повисших в бледном воздухе причудливых оград, деревьев, зданий…

– Никак не могу привыкнуть к этому городу, – со вздохом сказал Иван Савич. – Вторую неделю живу, а все как во сне.

– Скажите пожалуйста – вторую неделю! – с усмешкой отозвался Крамской. – Я тут, милый друг, четвертый год живу и то не привыкну. Да к нему и невозможно привыкнуть, особенно нашему брату, вольному степняку: эта строгость линий, эти камни…

– Да, да, камни особенно! Как вспомнишь наши родные места, просторы задонские… ах, боже мой!

56
{"b":"105211","o":1}