Что разумелось под европейскими бреднями, он не пояснял. Но выказывал себя русским чрезмерно. И в этом выпячивании русскости Никитин чувствовал фальшь; неприятная маска коробила. Однако доброта Александра Петровича, его восторженные похвалы, его постоянный интерес к никитинским писаниям (каждое новое стихотворение Ивана Савича он сразу же переписывал для себя на любом подвернувшемся под руку клочке бумаги, на обороте завалявшегося в кармане конверта, в крохотную записную книжку), – все, разумеется, было приятно и лестно, и сглаживало, а то и вовсе зачеркивало впечатление фальши и ненатуральности.
К тому же Александр Петрович был человеком чиновным; важность осанки, жирная бахрома эполет, серебряная плетеница аксельбантов, мундирный воротник с позументом и орденским крестом производили впечатление.
Когда Нордштейн пригласил к себе «отобедать запросто», Иван Савич, признаться, оробел немного. И хотя за последние полтора года он уже попривык к так называемому «благородному обществу» и помимо михневского дома бывал и у де-Пуле, и у Придорогина, и у Михайловых, и даже не раз в гостиной ее сиятельства княгини Долгорукой, – обед у Александра Петровича пугал. Во второвском кружке собиралось преимущественно общество мужское, холостяк де-Пуле жил скромно, не широко; также и Придорогин, и Михайлов – у всех них женщины были или сестры, или дочери, или жены; их роль сводилась к разливанию чая, к незначительным замечаниям («Вам позволите покрепче?», «Возьмите вот эти сухарики, они очень вкусны»), и разговор шел мужской, серьезный – о политических новостях, о литературе, Александр же Петрович, приглашая на обед, подмигнул: «Прехорошенькие девицы будут, жаждут с вами познакомиться!»
Эти-то девицы и смутили Ивана Савича. Вот уже в чем он оставался не искушен – в обхождении с женщинами. В его жизни они вообще отсутствовали: Аннушка, Маланья-стряпуха, соседские мещаночки… Позвольте, какие же это женщины! Княгиня! Но и она не в счет – фигура официальная, губернаторша, к тому же и стара…
А тут – девицы, да еще прехорошенькие!
Было от чего оробеть.
Некогда, идя с гласным Рубцовым к Николаю Иванычу, стыдился своего мешковатого, в складках, сюртука, застиранной рубашки, дурных сапог. Нынче он был одет безукоризненно: сюртук, сшитый все тем же портным Соловейчиком, сидел ловко, накрахмаленная рубашка сияла белизной, галстук пристегнут прямо, лакированные сапоги блестели зеркально.
Кроме всего, Иван Савич был очень недурен собою. О нем говорили: «Вылитый Шиллер!»
А с девицами все обошлось, слава богу. Им, действительно, ужасно любопытно было взглянуть на Никитина: взаправдашный поэт, не чета уездным франтам, пачкунам, марающим в альбомы списанные из старых журналов стишки, выдавая их за свои. К тому же и портрет Шиллера был известен: вдохновенный красавец.
Девиц оказалось две: Наталья Вячеславна Плотникова и живущая в плотниковской усадьбе, швейцарского происхождения мамзель Жюно. Ее звали Матильда Ивановна. Александр Петрович в каком-то свойстве состоял с семейством Плотниковых.
Представив Никитина господину Плотникову (тот мирно дремал в кресле) и девицам (те – ох, как переглянулись!), Александр Петрович повел его в кабинет показывать свои коллекции. Он собирал рукописи.
Распахивал дверцы шкафов, набитых папками, тетрадями и связками бумаг. Приятный дух древности, таинственной и молчаливой, источали бумажные гробницы.
Коллекции были редкостны: истлевшие грамоты и челобитные, раскольничьи рукописные тетради, сероватые, с искусными украшениями пергаменты немецкого средневековья, тяжебные дела и частная переписка людей неизвестных, давно не существующих.
Среди прочих редкостей была также показана большая, в четвертку, тетрадь – список знаменитого радищевского «Путешествия». От печатной книги рукопись отличалась многими дополнениями и стихотворными вставками. В этом-то Александр Петрович и видел ее ценность.
Он подержал тетрадь осторожно, с опаской, как ручного зверька (ручной-то ручной, да может и цапнуть ненароком), замшевой тряпочкой смахнул с переплета невидимую пыль и с заметным облегчением вогнал крамольную тетрадь в тесный строй книг, на прежнее место.
– Завиральные идеи-с, – сказал, горестно вздохнув. – Да и написано дурно. Но зла породила – о-хо-хо… И четырнадцатое декабря, и нынче эти… русские фурьеризмы-с. Искандеров породила, Некрасовых. Чернышевских. Все им нехорошо, все не по-ихнему… Нынче же, когда отечество терзаемо злобным врагом христианства, не злобствовать надо, а грудью – грудью! – встать против неверных!
Вперед, святая Русь! Тебя зовет на брань
Народа твоего поруганная вера!
Ах, какие стихи! Я уже их графу Дмитрию Николаичу отослал с оказией, они будут украшением сборника! Позвольте обнять вас, драгоценнейший Иван Савич! Ба! Да вот и обедать зовут…
Кто, кто его просил посылать в сборник эти несчастные стихи!
Перед обедом Александр Петрович отрекомендовал его важной монахине.
– Матушка Смарагда, игуменья.
Это была сухонькая, старая женщина с видом властным и, как показалось, надменным.
Иван Савич не знал – подойти ли под благословенье, просто ли поклониться. Заметив его смущение, она ласково улыбнулась:
– Ваша почитательница.
И поздоровалась, по-мужски тряхнув руку Никитина. Маленькие сухие пальчики игуменьи оказались сильными и цепкими, как птичья лапка. Да она и вся была похожа на птичку: вострый глазок из-под черного куколя, воскрылья ряски, быстрый поворот головы. Надменность же просто показалась. Милая, добродушная старушка.
– Рада буду видеть вас у себя в скромной келье, – сказала. – Послушать «Моление» из уст автора… Стихи прелестны!
Иван Савич страдал. Когда люди незнакомые, чужие, хвалили вот так, прямо – его корчило. Кроме всего, эта старая монахиня все-таки была не просто матушкой Смарагдой, игуменьей. В миру она называлась Варварой Никитичной Бегичевой и приходилась родною сестрой братьям Бегичевым – Дмитрию и Степану, из которых первый, недавний воронежский губернатор, – сочинитель, автор известного романа «Семейство Холмских», второй – друг Грибоедова.
Старушка в монашеском куколе, таким образом, из фигуры обыкновенной, заурядной, из матушки игуменьи оборачивалась фигурой особенной: тою же птичьей лапкой, какой только что здоровалась с Никитиным, она пожимала руки Грибоедова, может быть, самого Пушкина… Слышала их голоса, смех. Видела их простыми, свободными от уз величия и всероссийской славы.
Старушка была – ох, не проста. Похвалила Ивана Савича, выказала любезность, пригласила в скромную келью, «послушать из уст автора»…
Во все время обеда Никитин поглядывал на нее с опаской.
Но девицы… ах, девицы!
Они сидели смирнехонько, лишь глазками постреливали. И обе были так хороши, так благоуханны, так светились чистотой юности и белопенной облачностью воздушных платьев, что и мрачноватая столовая казалась светлее от их присутствия.
Александр Петрович норовил натравить застольную беседу по стезе литературной, но старик Плотников ворчал, поворачивал на свое – на манифест об ополчении, на дела деревенские.
– Наделали умники делов с этими ополчениями, – бубнил раздраженно, – поди сладь теперь с мужиком-то. У нас еще, благодарение богу, тихо, а в иных уездах что? Бунт! Давай, дискать, им волю и – баста! Это как, позвольте спросить?
Бушевал, рубил сплеча с простотой деревенской. И лишь тогда притих, когда Смарагда сказала:
– Да уймись же ты, петух! Вот разошелся.
Далее все потекло благопристойно.
Все так именно, как хотелось Александру Петровичу: отобедав, перешли в гостиную, где заставили Никитина прочесть несколько стихотворений.
Наталья Вячеславна довольно бегло, хоть и не слишком чисто, сыграла прелестную вещицу, что-то из Шуберта. Мамзель Жюно глядела на Ивана Савича влюбленно.