Организационно «Апрель» стал альтернативой Союзу писателей, который в результате идеологического раскола утратил всякую легитимность. Писательская склока за собственность, печати и права тянулась еще долго, Окуджава в ней никак не участвовал, поскольку от союза не зависел – но состоять в одном союзе с оголтелыми противниками перемен ему не хотелось, и он предпочел войти в «Апрель», названный так в честь первых перестроечных заявлений Горбачева, пришедшихся на апрель 1985 года. Несколько раз он опубликовал в «апрелевских» сборниках свои стихи и выступил на общих вечерах. В 1989 году он поучаствовал в коллективном сборнике «Весть», куда лучшие советские писатели предложили запретные книги, что называется, из стола: у самого Окуджавы таких текстов почти не оказалось. Он напечатал в «Вести» «Приключения секретного баптиста». Печатается он в это время много, издавая главным образом старые песни, не появлявшиеся в бумажной периодике, – но их было сравнительно немного: большую часть написанного ему посчастливилось протащить через цензуру еще в советские времена.
В 1990 году в «Московских новостях», чудесно преобразившихся после прихода на редакторский пост Егора Яковлева, Окуджава напечатает (№ 49 от 9 декабря) короткий фельетон «Почему Николай I не любил лакеев». «Однажды в сороковых годах прошлого века император Николай I приехал в город Ярославль и держал речь в Дворянском собрании. Сказал он следующее: „Мне нравится, как идут дела в нашем отечестве. Все классы работают рука об руку. Первый класс – это класс дворянства, хранитель наших устоев, второй класс – это класс духовенства, соблюдающий наше православие, третий класс – это класс купечества, приумножающий наши богатства, четвертый класс – это класс крестьянства, кормящий нас хлебом насущным. Но есть один класс, к которому я отношусь с подозрением и недоброжелательством. Это класс лакеев.“ Не дурак был Николай Павлович. И подразумевал он под лакеями именно хамов, жлобов, холуев и прохиндеев, ибо они страшны в толпе».
В этом – ключ к мировоззрению и состоянию Окуджавы в последние годы. Еще ярче это состояние выразилось в стихах, написанных незадолго до смерти:
Мне русские милы из давней прозы
и в пушкинских стихах.
Мне по сердцу их лень, и смех, и слезы,
и горечь на устах.
Когда они сидят на кухне старой
во власти странных дум,
их горький рок, подзвученный гитарой,
насмешлив и угрюм.
Когда толпа внизу кричит и стонет,
что – гордый ум и честь?
Их мало так, что ничего не стоит
по пальцам перечесть.
Мне по сердцу их вера и терпенье,
неверие и раж…
Кто знал, что будет страшным пробужденье
и за окном пейзаж?
Что ж, век иной. Развеяны все мифы.
Повержены умы.
Куда ни посмотреть – все «скифы, скифы, скифы…
Их тьмы, и тьмы, и тьмы».
И с грустью озираю землю эту,
где злоба и пальба,
мне кажется, что русских вовсе нету,
а вместо них – толпа.
Я знаю этот мир не понаслышке:
я из него пророс,
и за его утраты и излишки
с меня сегодня спрос.
В том и суть. Всем, кто жил в России в семидесятые-восьмидесятые, рисовалась возможность «другой жизни», как называлась одна из самых отчаянных повестей Трифонова: казалось, что стоит сбросить искусственные скрепы – и мы увидим другой народ, свободный, творческий, мудрый. Между тем восьмидесятые и особенно девяностые показали, насколько глубоко все прогнило: скрепы были тем последним, что еще удерживало страну от сползания в окончательное скотство. В письме тому же Сергею Вдовину Окуджава формулировал жестко: «Пока мы жили под дубиной Сталина, под палкой Брежнева и т. п., мы соблюдали видимость (показушную) нормального общества, а когда палку убрали, наша подлинная сущность вылезла наружу, и мы обезумели». Правда, это уже 1994 год, но эти же мысли он повторял с конца восьмидесятых – в интервью (все более частых, почти ежемесячных), на выступлениях, в газетных выступлениях.
Особенно противен был ему разгул национализма, которому поддались – особенно в республиках – и многие представители любимой им и любящей его интеллигенции. Посетив Грузию, он шокированно говорил в интервью «Советскому экрану» (№ 4, 1990): «Меня поражает нетерпимость даже интеллигентных людей. Я разговаривал с просвещенными грузинами – писателями, философами. Все очень трезво всё оценивают, но когда дело доходит до национального вопроса. Только что они ругали русских за то, что те их давят, и тут же, когда заходит речь об абхазах, – глаза тускнеют.» В тускнеющих глазах отражался призрак толпы, против которой редкий одиночка отваживался возвысить голос – заглушат, затопчут. Самые трезвые и совестливые, подобно публицистам «Вех», бросались в объятия власти – пусть хотя бы она спасет от слепой ярости того народа, на который прежде возлагалось столько надежд.
Конечно, новая власть купила поддержку интеллигенции не только страхом, но и свободой слова – пусть ограниченной, но все-таки бесспорной. За эту свободу предлагалось стерпеть и благодарно проглотить все остальное – всеобщее воровство, бесправие, лицемерие, отказ и от той убогой и половинчатой законности, которая соблюдалась на закате советской власти. Рухнула темница, точней – теплица, тесная, душная; русское общество в очередной раз оказалось в положении пальмы из гаршинской сказки «Attalea princeps». Шестидесятники оказались в ответе за эту катастрофу, да и диссиденты тоже: как же, ведь они призывали к свободе, а вот она чем обернулась! Тот факт, что перестройку устроили не шестидесятники и не либералы, никого не волновал. А между тем устроили ее сначала партийные бонзы, желавшие сохранить власть, а потом – бывшие комсомольцы, циничные торгаши, желавшие легализовать бизнес и быстро растащить остатки былого величия; это и осуществилось – а либерализмом, свободой и открытием границ воспользовались в качестве прикрытия, дабы на них потом и свалить вину. На блатном языке это называется «замастить».
Окуджава – человек зоркий – все это понял очень быстро. «Все так смутно и безнадежно. Как-то я перегорел. Было зажегся, надеялся, а сейчас что-то сломалось, и музыка разуверившегося общества стала мне близка», – пишет он в частном письме в январе девяносто первого.
В разговоре с Львом Копелевым и Раисой Орловой в марте 1987 года – в поезде из Аахена в Берлин, в который они подсели к нему специально, чтобы увидеться и из первых рук узнать о делах на Родине, – он так обрисовал советскую ситуацию: «Три группы интеллигенции. Небольшая – в полной эйфории, мол, уже живем в другом обществе. Другая – побольше – ничего нет, потому что ничего быть не может. И мы – нас большинство – открылась небольшая щель, – впрочем, ее размера никто не знает, – и надо сделать каждому все, что возможно. Не преувеличивая возможности, но и не преуменьшая их».
На вопрос, что пишет, он махнул рукой: «Ни песен, ни стихов, ни прозы».
Вдобавок и здоровье его стало стремительно портиться – почти сразу после шестидесятилетнего юбилея он резко почувствовал возраст. Впрочем, Эдлис вспоминает, что и в тбилисские послевоенные годы он не отличался крепким здоровьем, страдал то желудком, то ангинами, то флюсами – но со второй половины восьмидесятых болел практически беспрерывно. В августе 1985 года открылась язва, два месяца он лежал в больнице. Эти больничные паузы – по две недели, по месяцу – стали почти ежегодными. В марте 1988 года он оказался в больнице одновременно с Давидом Самойловым. Окуджаву выписали раньше. Самойлов предложил ему на прощание сочинить совместный стишок. Он начал: