Этого милосердия в мире позднего Окуджавы остро не хватает. Никто никому не нужен, никого никому не жалко – и по сути все его поздние песни о том, что мир, в котором он только и был возможен, рушится, кончается. Он был плох, этот мир, немилосерден, холоден, – но его как-никак обжили; то же, что начинается, сметет любую надежду. В прежнем мире роза кое-как цвела – в новом заледенеет и облетит. «Когда кирка, бульдозер и топор сподобятся к Арбату подобраться и правнуки забудут слово „двор“»… – это ведь не только об уничтожении Арбата, который уцелел, хоть и «офонарел».
Стихи, написанные в восьмидесятые годы, как и песни, сплошь трагичны, чтобы не сказать депрессивны. Это особенно странно на фоне радостных сочинений многих сверстников и единомышленников Окуджавы, на фоне бодрого тона ранне-перестроечных газет, в которых, при всех ужасах разоблачений и всей глубине разочарований, звучала твердая уверенность, что теперь-то уже все преодолимо. Кажущееся торжество справедливости, новая реабилитация невинно осужденных, окончательное (как казалось) низвержение Сталина – всего этого в стихах Окуджавы восьмидесятых годов, кажется, попросту нет. На радостные перемены он отозвался в 1988 году единственным четверостишием:
Еще в литавры рано бить,
И незачем, и все же
Мне стало интересно жить.
Желаю вам того же.
Принципиально незатейливая форма, примитивная рифма (все же – того же, куда уж дальше?) – все придает этому тексту характер отписки. Но выше мы уже говорили об одной из сущностных особенностей Окуджавы, его личности и поэтики: в минуты общественных подъемов, надежд, в минуты оттепелей и освобождений он не обязательно испытывает восторг – эмоция эта вообще ему не свойственна; он просто пишет, много и хорошо. Времена застоев, безнадежности, монотонности или репрессий надолго затыкают ему рот, перекрывают дыхание – опять-таки не потому, что трудно становится напечататься; Окуджава никогда не зависел от публикаций, у него не было проблем с тем, чтобы немедленно донести до своего читателя неопубликованную вещь. Он не писал потому, что пропадало желание это делать. Лирика – капризная гостья: она приходит только туда, где живет надежда. И когда эта надежда есть – Окуджава пишет, не заботясь о том, чтобы выглядеть жизнерадостным: «Но счастливыми не будем притворяться» («В день рождения подарок.»). Оптимистичны были не тексты и не мелодии; оптимистичен был сам факт возобновившегося песнетворчества.
Каждый пишет, как он слышит.
Каждый слышит, как он дышит…
Как он дышит, так и пишет,
Не стараясь угодить…
Личная драма, совпавшая с ожидавшимися и все же недостоверными общественными переменами, была именно возвращением души; но так возвращается сознание после наркоза – вместе с ним приходит боль. Болью вдохновлено, проникнуто, переполнено все, что он писал в эти годы. Но если вспомнить – ведь и все наше искусство восьмидесятых годов (во всяком случае, лучшие его образцы) было чрезвычайно депрессивно. Люди начинали осознавать свое положение, понимали, к чему пришли, заново учились называть вещи своими именами – ибо и самые убежденные борцы не предполагали, до какой степени все запущено на самом деле. Любой номер тогдашнего толстого журнала напоминает открытую рану – запретные публикации сталинских времен соседствуют с только что написанными антиутопиями, тревожная публицистика о дне сегодняшнем сменяется кошмарными воспоминаниями о дне вчерашнем и позавчерашнем, и немудрено, что перестройка, начавшаяся столь оптимистично, в скором времени обернулась грандиозной общенациональной депрессией. Именно эта депрессия, а вовсе не экономические проблемы, вызвала сначала «Слово к народу», а потом и августовский путч: огромная часть народа надеялась вернуться в уютную, комфортную, предсказуемую среду, от которой так легкомысленно отрекалась каких-то три года назад. Что до Окуджавы, он уже в 1988 году – в программном стихотворении «Взяться за руки не я ли призывал вас, господа?» – поставил диагноз: «Видно, все должно распасться. Распадайся же. А жаль».
Сказать, что он не радовался общественным переменам – несправедливо. Он радовался им и тревожился, догадываясь, чем они чреваты. Уже в конце восьмидесятых он понял две вещи, которые до большинства его сверстников доходили мучительно и долго. Первая: Советский Союз кончен бесповоротно, но поскольку он был не только результатом бесчеловечных коммунистических экспериментов, а и мечтой всех лучших людей России, их грезой, воплощением давнего российского социального идеала – вместе с ним кончен и этот идеал, и Россия золотого века, насквозь проникнутая этими социальными грезами. Второе: если кончено всё плохое, что было в Советском Союзе, то вместе с ним погибнет и всё хорошее, причем хорошее, как всегда, погибнет первым.
Конечно, Окуджава всего этого не формулировал. Он вообще избегал четких формулировок, социальных прогнозов, философских констатаций, оставаясь прежде всего человеком интуитивным; узнается не термин, а состояние, не мысль, а породивший ее импульс. Такое недоверие к словам проистекает вовсе не от трусости русской интеллигенции (которую ей любят приписать бездарные оппоненты); дело в том, что в России слова легко меняют смысл, поэтому произносить их надо осторожно: никогда не знаешь, как их используют и что под их прикрытием протащат.
О том, чем была в действительности перестройка, будут писать еще много. Ближе других к истине подобрался Лев Аннинский, умудряющийся рассматривать любую проблему вне привычных (чаще всего ложных) идеологических дихотомий. По его мнению, в 1985 году подпочвенные силы вырвались наружу с той же силой, что и в семнадцатом, и это были силы не творческие, а энтропийные. Силы распада и разрушения, жестокости и попустительства. Говоря совсем прямо, Советский Союз мог быть сколь угодно плох и уродлив, но то, что покончило с ним, было хуже, чем он.
Никаких масштабных преобразований поначалу не планировали. Хотели слегка ослабить гайки, ограничиться косметическими переделками, ввести какой-нибудь, что ли, хозрасчет, напечатать Гумилева и Ходасевича, окончательно заклеймить Сталина, в крайнем случае разрешить Бога. Но всеобщая усталость и отвращение к дряхлой империи были таковы, что удержать процесс под контролем не удалось: он развивался лавинообразно и скоро смел самого своего инициатора. К Горбачеву Окуджава относился неровно: иногда корил за нерешительность, иногда защищал от критиков, утверждая, что будущее его оправдает. Вдобавок с восемьдесят седьмого началась карабахская драма, армяно-азербайджанская война, в которой власть проявила позорную нерешительность и дала искре разгореться в пламя. В январе девяносто первого танки появились в Вильнюсе; тогда Окуджава пишет Аусме Яуронзите: «Наш ведущий идиот пошел ва-банк, пользуясь большевистской методикой, то есть провозглашая одно, а делая совершенно другое. Конечно, мы общество рабов, но, к сожалению, мы не просто рабы, покорно переносящие бремя, а рабы-профессионалы, гордящиеся своим бременем. Я не говорю о некотором количестве нормальных людей – их мало».
Между тем в письме Сергею Вдовину, читателю, с которым он вступил в полемическую переписку в 1991 году, – Окуджава пишет: «Что-то вы в запальчивости перестарались, смешивая Николая II и Горбачева. Последний, при всех его недостатках, слабостях и прочем, человек великий, позволивший нам посмотреть, наконец, на самих себя. Конечно, его время прошло, но он никогда по-настоящему и не мнил себя строителем. Строители пока где-то впереди, едва народились».
Ощущение разочарования и тщеты было тогда довольно распространенным; еще в 1988 году прекрасный ленинградский прозаик Валерий Попов сказал, что мы «переживаем реанимацию, а не ренессанс». Скепсис, однако, не помешал Окуджаве вступить в писательское сообщество «Апрель», собравшее так называемых «прогрессивных», или либеральных литераторов под девизом «Писатели в защиту перестройки». Это было пестрое, неоднородное сообщество, состоявшее отнюдь не из диссидентов – большинство печаталось при советской власти, но было известно демократическими взглядами. Впрочем, и это неточно, поскольку само понятие «демократические взгляды» в российских условиях размыто. В основном это были писатели правдивые и талантливые – больше их ничего, по сути, не объединяло. Это не значит, что в «Апреле» не было людей бездарных или конформных – были, но наряду с ними туда входили Василь Быков, Евгений Евтушенко, Анатолий Рыбаков, Андрей Вознесенский, Борис Васильев, Фазиль Искандер – друзья и единомышленники Окуджавы.