Прочие фигуранты банниковского доноса вообще никакого отношения к сионизму (и троцкизму) не имели: Тадеуш Конвицкий – крупнейший прозаик послевоенной Польши, автор гротескных романов и лирических пьес. Экономист Станислав Гомулка (а не Гумулка) в 1970 году эмигрировал в Лондон, получил научную степень в Гарварде, разработал собственную теорию «выхода из социализма», обобщая опыт Китая и Восточной Европы. Ныне – советник министра финансов Польши. Мирослав Савицкий – публицист, впоследствии (в президентство Квасьневского) министр просвещения. Вальдемар Кучиньский – друг Михника, активист движения «вальтеровцев» (радикального крыла польского комсомола, созданного Куронем), тогда студент-экономист, впоследствии министр по вопросам приватизации, «польский Чубайс». Лешек Колаковский – философ, историк религии, культуролог, активно обсуждавший с Окуджавой весьма близкую тому теорию, описанную в ранней работе Колаковского «Этика без кодекса». На Окуджаву эти разговоры повлияли серьезно, хотя он никогда на Колаковского не ссылался, не желая углубляться в философские дебри. Теория Колаковского сводится к тому, что любая система этических воззрений – «кодекс» – подавляет самокритичность, снабжает человека набором готовых ответов, тогда как единственной опорой подлинной этики являются совесть, личная ответственность. Этот наиболее радикальный извод европейского экзистенциализма вызвал ожесточенную полемику, но Окуджава его высоко ценил: ему был близок этот решительный отказ оправдывать личное поведение чужими, всегда противоречивыми правилами. Ольга Окуджава вспоминает, что встречи с Колаковским были неоднократными и всегда радостными. В 1968 году Колаковский эмигрировал, сейчас живет и работает в Англии, считаясь одним из крупнейших ныне живущих мыслителей.
Игнац Шенфельд – приятель Окуджавы, чья биография подробно изложена в «Выписке из давно минувшего дела»: «Игнац, польский еврей, жил до войны во Львове. Юный комсомолец, а затем коммунист. Конечно, подпольщик. Высокий, широкоплечий, сильный, как биндюжник, с детской улыбкой на крупном лице и мировой скорбью в иудейских глазах. А тут началась война, и Польша запылала, и все кончилось. Многие польские коммунисты после молниеносного падения своей страны получили приют в Советском государстве. Игнац был в их числе. Его направили в Среднюю Азию вести политическую работу среди польских беженцев. Уж какое тут было горение, какие страсти, какой труд без сна и отдыха – не передать. Правда, непосредственное знакомство с советской жизнью вызвало в молодом энтузиасте некоторое недоумение, но он отметал прискорбные черты и не расставался со своей пронзительной верой. Однако вскоре разразилась большая война. Беда была общей, общими были и надежды.
Ему поручили теперь трудиться по созданию польских вооруженных сил. Тут уж он заработал с еще большим безумием, как вдруг в одну из прекрасных ночей за ним пришли, перерыли его жалкий скарб и увезли его в местную тюрьму. Он еще продолжал по инерции выкрикивать всяческие привычные лозунги и клятвы, но его обвинили в шпионаже, дали ему пару раз под бока и отправили в Магадан. Не буду описывать его дорогу, его состояние, близкое к помешательству, его каторжные годы. Все было по самой высшей категории, но оказались рядом такие же несчастные умные люди, которые кое-что смогли ему разъяснить. О, как трагично было терять веру! Как долго сопротивлялась его пылкая душа! Но обстоятельства были неумолимы, а он оказался понятливым учеником, и от былого фанатизма постепенно остались рожки да ножки и горькое ощущение напрасно потраченных лет».
На Колыме Игнац Шенфельд влюбился в кубанскую казачку, бывшую партизанку Лену, после освобождения уехал с ней в Варшаву – «и тут, как среди ясного неба, оказалось, что евреям в Польше не место». В 1967 году Шенфельду предложили должность в польской редакции радио «Свобода», и он перебрался вместе с семьей в Мюнхен, где Окуджава, невзирая на внимательный пригляд советской делегации, открыто и радостно с ним общался.
Вот что всего любопытнее: приглядывать приглядывают, но выпускать – выпускают. То ли копят компромат, то ли блюдут витрину. И 21 августа 1967 года небольшая поэтическая делегация в составе Сергея Наровчатова, Михаила Луконина, Булата Окуджавы и Юрия Левитанского выезжает в Югославию на поэтический фестиваль «Стружские вечера».
Этот фестиваль, учрежденный в 1962 году в память о македонском классике Константине Миладинове, стал с 1966 года международным. 24 августа гости прибыли в Белград, а оттуда самолетом отправились на берег Охридского озера. 26 августа Окуджава с огромным успехом выступил на мосту через Черный Дрим – с этого моста читали поэты, их слушала сияющая фонарями набережная. «Песенке о старом короле» подхлопывали с первого куплета. Луконин и Наровчатов в чтениях не участвовали – их позвали для дискуссии «о поэзии и будущем». 27 августа состоялся традиционный для «Стружских вечеров» вечер одного стихотворения, на котором Окуджава читал «Стихи об оловянном солдатике моего сына». Выступало больше двадцати европейских поэтов, но «Золотой венец» вручили Окуджаве – к собственному его изумлению и негодованию Луконина. Левитанский, конечно, не написал об этом в отчете о поездке «Турнир поэтов», опубликованном в январском номере «Юности» за 1968 год, – но Владимиру Корнилову рассказывал, как совершенно пьяные Наровчатов и Луконин последними словами крыли Булата, думая, что никто их не слышит. «Ты бы об этом написал!» – посоветовал Корнилов. «А ты бы напечатал?» – поинтересовался Левитанский.
Сами «Стихи об оловянном солдатике», посвященные сыну Игорю, были написаны за три года до Стружского фестиваля, но напечатаны в СССР только в 1985 году и вошли в сборник «Посвящается вам»; тем не менее Окуджава читал их на вечерах, в особенности на заграничных. Причины их непубликабельности были очевидны: оловянный солдатик для поэта – метафора страны, умеющей только прицеливаться, растерявшей друзей, ощетинивающейся даже в ответ на сочувствие. «Смеются люди, плачут люди, а он все ждет своих врагов» – из всего эмоционального спектра этим расплодившимся оловянным солдатикам доступны только смесь недоверия и ненависти и глубоко загнанный страх. Все попытки замаскировать смысл, превратив стихи в невинную зарисовку, – название, посвящение сыну, – ни к чему не приводили: солдатик, целящийся во всех встречных, был слишком узнаваем. Единственным опубликованным фрагментом стихотворения долгое время оставались первые четыре строчки, напечатанные в январском номере «Юности» 1968 года, в отчете Левитанского о празднике.
После фестиваля они с Левитанским, Лукониным и Наровчатовым еще десять дней выступали в Югославии, дали два поэтических вечера в переполненных залах Белграда, где жили в отеле «Славия» – туда знакомиться с Окуджавой толпой шли югославские студенты и поэты, что дополнительно уязвляло старших коллег и вызывало восторг Левитанского. 12 сентября выехали в Москву, по возвращении Окуджава снова засел за «Бедного Авросимова» и почти закончил роман к зиме (правда, в октябре прервался, чтобы на неделю съездить в Венгрию). А в ноябре его, по просьбе парижской стороны, включили в делегацию, отправлявшуюся во Францию. Планировалось участие Смелякова, но он во время обязательного предотъездного инструктажа, будучи слегка навеселе, крикнул с места: «А в „Юманите“ поведут?!» – и в результате, единственный из всех, уже на перроне получил отказ. Так, во всяком случае, излагает эту историю Окуджава. В Париже их разместили в двухзвездочном отеле «Hotel de l'Univers et du Portugal» (так приводит его название Эдлис в мемуарах; И. А. Мельчук любезно уточнил, что такой гостиницы в Париже нет, а близ площади Риволи, на rue de Mail,действительно расположен дешевый «Hotel du Portugal»). В автобиографическом рассказе «Около Риволи» он назван «вшивым и затрапезным», но тогда казался Окуджаве верхом роскоши: шутка ли, первый в жизни Париж! Здание около Риволи! «И даже то, что оно в недавнем прошлом было заурядным публичным домом, наполняло его в глазах потрясенных москвичей загадочным очарованием. Смешение времен также весьма украшало его. Веселые изысканные обои, блистающие бра, но древние скрипучие лестницы, звукопроницаемые двери и специфическое устройство номера: широкая кровать, возле которой не тумбочка, как обычно, а натуральное биде, у окна раскоряченное кресло минувшего века под ветхим гобеленом, а за фанерной условной перегородкой – современный унитаз и умывальник. Да, еще крохотная тумбочка с телефоном».