10
Стихотворцы в Воронеже водились во множестве. Гимназисты издавали рукописный альманах, называвшийся «Цветник нашей юности». Альбомы девиц были испещрены виньетками и меланхолическими стишками вроде:
Приятно деве утром майским
Смотреть на майские цветы,
Смотря, приятно с чувством райским
Лелеять нежные мечты…
Все это, конечно, было вздорное рукоделье маменькиных сынков. В иное время папеньки сделали бы им надлежащее внушение, но теперь мирились.
– Что ж, – размахивая чубуками, рассуждали папеньки, – нынче все пишут. Вон и губернатор сочинил роман…
Василий Петрович, всегда неодобрительно смотревший на писания Алексея, вдруг перестал докучать ему упреками и бранью.
– Пущай парень побалуется, – обмолвился однажды в трактире. – Дюжей грамоте насобачится. Это не мешает… Мы, конешно, на Чижовке песенок не сочиняли, да теперича народ ученый пошел. Вон и Яшка Переславцев бумагу марает, а по купечеству – Попов, Нечаев… да мало ли кто! А про бурсаков и говорить нечего. Значит, пущай, ничего. Абы дела не бросал.
Сребрянский стал часто бывать у Кольцовых, и старик сперва косо поглядывал на пылкого и шумного семинариста, но, узнав, что Сребрянский хочет учиться на доктора, стал относиться к нему почтительно и в хорошем расположении называл его господином лекарем.
Кольцов по-прежнему обитал в каморке возле сеновала. Здесь вдвоем с Сребрянским они засиживались допоздна. Была уже зима, за окошком свистела пурга, стекла промерзали насквозь и покрывались толстым пушистым инеем.
Друзья читали стихи, рассказывали о себе, о том, – что их радовало и огорчало, или просто, не зажигая свечи, сидели молча возле жарко распаленной печки.
Один раз Сребрянский влетел, как сумасшедший, не раздеваясь, схватил Кольцова и начал кружить.
– Да что ты! – отбивался Кольцов. – Экой какой! Снег-то обмети, вишь наследил…
– Вздор – снег! – бушевал Сребрянский. – Все вздор! Алешка, милый, ты погляди-ка, что я раздостал…
И он вынул из-за пазухи маленький томик.
– Шекспир! – торжественно провозгласил, благоговейно открывая книгу.
Под вой метели читали «Ромео и Джулию». По нескольку раз повторяли особенно поразившие их строки. В сцене свидания в саду Кольцову вспомнилось свое, голос его оборвался.
– Вот поэт! – глухо проговорил он. – А то – мы…
Глава пятая
Будущность темна.
Как осенние ночи…
А. Сребрянский
1
Кольцов зашел к Кашкину попросить новые журналы.
– Приходи вечерком, – таинственно сказал Кашкин. – Что покажу!..
Вечером Кольцов задержался: привезли овес, отец велел принять, и Алексею пришлось долго провозиться в амбаре.
Он пришел, когда уже зажгли свечи. Кашкин и Сребрянский сидели на диване. Дымя трубкой, Кареев расхаживал по комнате. На коленях Кашкина лежала черная, в кожаном переплете тетрадь.
– Страшно вспомнить, – продолжал рассказывать Кашкин, – да и до сей поры от той вести все в ушах точно барабаны стучат… Все ждали: помилует царь. Нет, не помиловал! И не стало… Не стало нашего Кондратия Федорыча. Бедная наша Россия! – с тяжким вздохом заключил Кашкин. – Лучших сынов – в петлю, других – в рудники… Клеймят, ноздри рвут, людьми, как скотиной, торгуют… Плети свищут! И хочется, милые мои, крикнуть: «Господи, соверши чудо!»
– Нет, Дмитрий Антоныч! – резко возразил Кареев. – Нет! Сколько угодно кричите – чудо не совершится. Тут не господне соизволение надобно, а…
Он осекся, не договорил. Кашкин закрыл руками лицо.
– Так неужто ж, – прошептал, – немыслимо без крови? Боже, в какой жестокий век живем мы… Вот, Алеша, – обнял он Кольцова, – дорогой мой, как глянешь на злодейства, творимые рукой человека, невольно мысль закрадывается: да полно, нужны ли нынче кому красота, искусство, поэзия? К чему они?
– Ах, нет! – вскочил Сребрянский. – Как же не нужны? То, что вы давеча прочли нам, – это как гром божий! Эти стихи…
– Бессмертные, – согласился Кашкин. – Но кому, скажите, кому они известны? Кого подвигнут они на подвиг? Ты опоздал, – пояснил он Кольцову, – мы тут кое-что без тебя почитали. Вот из этой тетради… Погляди – сокровище!
Кольцов развернул тетрадь. На первой странице крупным, сильным почерком было написано: «Стихотворения Кондратия Рылеева».
– Самого Кондратия Федорыча рука, – благоговейно сказал Кашкин. – Редчайшая вещь.
– Дайте списать, – попросил Кареев.
– Что ты, что ты?! – в ужасе попятился Кашкин. – Что выдумал! Да ведь за это – каторга! Сибирь!
Он почти вырвал тетрадь у Кольцова и спрятал ее в конторку.
– Сокровище! – поворачивая ключ, повторил, боязливо оглянувшись.
– Ну, какое же сокровище, – усмехнулся Кареев, – когда вы на него и поглядеть не даете, под замком держите…
– А ты как думал! – погрозил пальцем Кашкин. – Шути, дружок, шути, да не зашучивайся!
Кареев пристально и как бы с любопытством поглядел на Кашкина.
– Да неужто вы думаете: вот, мол, запер на ключ – и концы в воду? Э, нет! Поэзию под замком не удержите, поэт – в народном сердце. Вон вы списать не даете, а я «Гражданина»-то уж и выучил, пока у меня в руках рылеевская тетрадь была…
– Шутишь, милый друг, – подозрительно покосился Кашкин.
2
Отношения Кольцова и Сребрянского были такими, какие обычно называют дружбой. Это, конечно, и была дружба в самом высоком смысле слова. Им постоянно хотелось быть вместе, вместе думать, читать, даже писать и спорить о прочитанном и написанном, взаимно поправляя и дополняя друг друга. Их роднило многое: плебейское происхождение, любовь к народу и русской природе и понимание этого народа и природы, неодолимое стремленье к творчеству и, наконец, общий страшный враг – трудный, злобный и полный противоречий домашний быт. Этот страшный враг постоянно мучил и угнетал, изматывал их силы в яростной борьбе.
Однажды, набрасывая черновик стихотворения, Кольцов записал на обороте листка изречение воронежского «философа» Ярченко:
Говори о жизни,
Говори о семействе:
Жизнь есть мучение,
Семейство – тиран.
С молчаливым упорством Кольцов пытался разорвать безжалостные тенета этого тирана, мещанского быта, вечного торгашества и холопства, и хотя позднее, почти перед смертью, и был близок к победе, – все-таки оказался побежденным.
Сребрянский решительнее и тверже намечал, как он говорил, свою линию. Он определил себе ехать в медико-хирургическую академию и был уверен, что поедет обязательно, что бы ни случилось и какие бы препятствия перед ним ни стояли. Будущее представлялось ему хотя и трудной, но ясно видимой дорогой. И он был полон уверенности в своих силах и решимости все преодолеть и всего достигнуть.