Это был его момент – момент, которого он всегда страшился. Он стоял один в полумраке за грубым задником декораций, устремив взгляд на освещенный край сцены, абсолютно уверенный, что он забыл свои слова. Отчаянно, как в кошмарном сне, он пытался их вспомнить, но напрасно – они исчезли, стерлись из памяти, стали недосягаемыми. У него вдруг мучительно заболел живот, в мочевом пузыре появилось болезненное ощущение тяжести. Надо было опорожнить его перед выходом на сцену! Он почувствовал, как его одежда намокла от пота, хотя за кулисами было холодно. Все его мышцы напряглись, как у животного, почуявшего опасность и готового убежать, но он словно прирос к месту, слишком испуганный, чтобы сдвинуться.
Он услышал, как Филон говорит о слепой любви Антония, демонстрируя публике, как младший офицер осуждает недостойное поведение своего командира.
Потом зазвучали трубы. Вейн скорее почувствовал, чем увидел, рядом с собой Фелисию, взял ее за руку и наконец осознал, что он стоит, окруженный большой (и роскошной) свитой, которая должна сопровождать их в первой сцене.
Впереди шествовали четыре молодые женщины в прозрачных одеждах («чтобы немного встряхнуть старичков в зале», сказал Филип Чагрин), за ними – несколько темнолицых мужчин в золотых тюрбанах и ярких восточных одеждах, изображавших евнухов Клеопатры («Боюсь, что они на самом деле евнухи», – жаловался Филип, очевидно, не сумев уговорить ни одного из них лечь с ним в постель).
Вейн шагнул на ярко освещенную сцену, не слыша аплодисментов публики, только чувствуя, как его обдало мощной теплой волной, исходившей от тысяч людей, находившихся в зрительном зале.
Краем глаза он видел Лисию; взгляд ее огромных, темных глаз, оттененных гримом, был обращен к нему; на ее губах блуждала насмешливая, игривая улыбка, будто она говорила собравшимся придворным и воинам Антония: «Он только покинул мою постель». Она в совершенстве владела мимикой и умела изобразить на своем лице выражение, которое появляется у женщины, когда она провела ночь со своим возлюбленным – никто не мог сделать это лучше, чем Лисия – ни на сцене, ни в реальной жизни. Когда они были тайными любовниками, Вейн обливался холодным потом всякий раз, когда Лисия улыбалась ему на людях, потому что в ее улыбке было совершенно четкое признание вины.
Сейчас он тоже обливался потом под гримом, сосредоточенно шагая в своем великолепном костюме и золотом лавровом венке к центру сцены, делая вид, что не обращает внимания на игривые взгляды идущей рядом с ним женщины: Антоний был римлянином, и чувство собственного достоинства было важно для него, как и для его сторонников. Как бы он ни тешил свое самолюбие тем, что прекрасная царица была с ним рядом, он все равно хотел соблюсти приличия, несмотря на ее поведение игривой кошки.
Он вышел на авансцену; слова его роли по-прежнему не приходили ему на память. Он чувствовал себя как осужденный на казнь человек в тот момент, когда везущая его к гильотине повозка застряла на дороге. Он хотел, чтобы евнухи продолжали размахивать опахалами, а девушки танцевать – что угодно, только бы оттянуть неизбежный момент, когда он должен будет открыть рот…
Филон по-прежнему говорил о своем командующем:
«Взгляни получше, —
Вот он, один из трех столпов вселенной,
Который добровольно поступил
В шуты к публичной девке.»
Потом Вейн услышал, как зазвенел голос Фелисии; ее дикция была отточенной и правильной, как у Филипа Чагрина, тон одновременно по-царски надменный и игриво-чувственный:
– «Любовь? Насколько ж велика она?» Существовала ли на свете хоть одна женщина, которая никогда не задавала такого вопроса? Не задумавшись ни на минуту, Вейн произнес в ответ:
– «Любовь ничтожна, если ей есть мера», – внезапно мысли его прояснились, пот перестал струиться по спине и по лицу, слова роли полностью всплыли в его памяти.
Вейн не смотрел на зрителей. Конечно, он не мог не замечать их, но реальный мир был здесь, на сцене, где он был Антонием, который демонстрировал свою новую победу, грубо прогоняя посланца Цезаря, пока его собственные воины с мрачными лицами стояли вокруг.
Он повернулся к Фелисии, положил ей руки на плечи, так что их взгляды встретились, и тут же ощутил прилив любви – и вместе с тем смущения. Он, конечно, должен чувствовать любовь – любовь Антония к Клеопатре. Вейн знал, что не сможет хорошо сыграть Антония, если не будет по-настоящему переживать то, что должен был чувствовать Антоний. Чтобы полностью быть в образе, он должен был без остатка раствориться в своем персонаже. Он должен стать Антонием; его привычное, будничное «я» должно было полностью исчезнуть…
Но ему никогда не удавалось этого добиться, когда он играл вместе с Фелисией. Люди приходили в восторг, видя их обоих на сцене – если не серьезные критики, то, во всяком случае, театралы – но Вейн всегда чувствовал, что их близкие отношения в реальной жизни работали против них на сцене. Были фразы – совершенно безобидные для чужих друг другу людей, – которые ему было безумно трудно сказать Лисии, сцены, которых он боялся, пьесы, о которых он не решался даже думать. Была ли любовь, которую он сейчас чувствовал, любовью Антония к Клеопатре или его собственным чувством к Фелисии? Как бы то ни было, его охватил такой прилив страсти, что его голос почти сорвался, когда он, держа Фелисию в объятиях, произносил слова Антония, а она смотрела на него с нескрываемым вожделением.
– «Пусть каждый миг несет нам наслажденье…»
Он вдруг увидел в ее взгляде то своеобразное сочетание возбуждения и страха, которое всегда вызывало у него неловкость. Лисия постоянно работала на грани возможного, рискуя как пловец, которому доставляет удовольствие заплывать далеко в море, хотя у него нет полной уверенности, сможет ли он вернуться назад на берег. Сильные страсти делали ее великолепной актрисой, но они же иногда создавали ей чисто технические трудности и даже могли привести к тому, что она полностью теряла нить роли…
Насколько она окрепла после нервных срывов в Голливуде? Этот вопрос снова и снова задавали себе Вейн и Филип Чагрин во время репетиций. Сможет ли она «продержаться до конца», как выразился Филип, пользуясь языком ипподрома, что было вполне естественно для человека, который не проводил ни дня, чтобы не сделать ставку у букмекеров.
– Если ты хочешь выиграть, то всегда должен приберечь что-то для финала, – любил говорить Чагрин – хотя, по мнению Вейна, сам Чагрин приберегал слишком много, жертвуя началом и серединой. Чагрин, в свою очередь, часто жаловался, что Вейн играет чересчур рискованно, а Фелисия просто приводила его в ужас. Он как будто ждал, что она может в любой момент сгореть как падающая звезда. Сейчас этот ужас охватил и Вейна, стоило ему заглянуть в ее сияющие глаза. По выражению ее глаз он понял, что что-то назревает, но что? Был ли это тот самый страх, который заставил ее забыть слова в Сан-Франциско? Или она готовила ему какое-то новое унижение?
Он произнес свои слова чуть быстрее, чем следовало, как бы желая приблизить тот момент, когда Тоби Иден, очевидно, уже потушивший пожар, выйдет своей величественной походкой на сцену в роли неумолимого Энобарба, выступая осторожно, как слепой в незнакомой комнате.
Сейчас лицо Фелисии явно выражало страх, и Вейн почувствовал, как она дрожит. «Черт бы ее побрал! – подумал он. – Она подорвала их общую репутацию в одной стране, теперь собирается сделать то же самое в другой». Он сжал ее плечи с такой силой, что она поморщилась, взглядом приказывая ей не портить свою первую сцену. Ей надо было сказать всего одну фразу: «Послушаем гонцов». Она же может это сделать! Скажи же, мысленно умолял он ее, если не ради меня, то хотя бы ради себя самой.
Она медлила, но положение еще можно было спасти. Вейн прошептал ее реплику, но она не обратила на него внимание. Ее мысли где-то блуждали, глаза были огромными от страха. И тогда он услышал его – пронзительный воющий сигнал воздушной тревоги. Начавшийся где-то далеко, на окраинах Лондона, он становился громче и громче по мере того, как его подхватывали сирены, установленные поблизости от театра.