Премьер-министр пригласил Вейна на ленч в Чекерс,[40] чтобы поздравить его с награждением и поставить перед ним новую задачу.
– Дайте людям Шекспира! – громко воскликнул Черчилль за столом. – Это будет гораздо лучше любой пропаганды, которую только может придумать этот мерзкий карлик Геббельс! – Закурив большую сигару, привезенную с кубинской плантации Марти Куика, он добавил: – И непременно привезите мисс Лайл из Нью-Йорка, если она, конечно, уже поправилась. Я бы хотел видеть вас обоих, например, в «Антонии и Клеопатре».
Вейн подумал тогда – эта мысль по-прежнему не покидала его, – насколько премьер-министр был осведомлен об их проблемах, но за обеденным столом в Чекерсе было не место обсуждать свои личные трудности или состояние здоровья Фелисии. Вскоре после этого были отданы соответствующие распоряжения – и работа началась. Фелисии, многие месяцы находившейся в психиатрическом институте Рейн Уитни в Нью-Йорке, предоставили каюту-люкс на «Куин Мэри», привилегия, которой во время войны пользовались лишь министры; быстро нашли рабочих и строительные материалы для восстановления старого Театра принца Уэльского, разрушенного бомбежкой; по баракам учебных лагерей и запасных полков во всей Англии разыскали рабочих сцены и актеров и в срочном порядке демобилизовали; освободили всех художников-декораторов, которые были интернированы как иностранцы. Ничто не должно было препятствовать новой блестящей постановке Шекспира.
Вейн был один. Некоторым актерам требовалось присутствие их костюмеров, хотя бы для того, чтобы напоминать им о выходе на сцену, но Вейн обладал острым чувством времени, так что ему не требовались даже часы. Его гримуборная находилась рядом со сценой; это была небольшая уютная комната со старинной мебелью. У Фелисии была более шикарная гримерная, но дальше от сцены, в другом конце театра. Вейн слышал звуки зрительного зала: публика рассаживалась, покашливала, переговаривалась, создавая некий фон для его размышлений.
В прежние времена актеры-постановщики любили быть поближе к сцене, чтобы видеть, как заполняется зал. У Вейна не было такой необходимости – в театре был аншлаг, – но ему нравилось чувствовать, что он находится в нескольких шагах от зрителей, что они там, по другую сторону стены усаживаются на места: женщины расправляют юбки и достают носовые платки на случай, если придется плакать, мужчины приподнимают брюки на коленях, чтобы не попортить стрелки, расстегивают пиджаки, протирают очки. Вейн мысленно видел их всех, усталых и менее элегантных, чем в мирное время – никто не был одет специально для театра, и многие были в военной форме, – жаждущих на несколько часов забыть о войне, надеющихся, как и он, что спектакль не будет прерван бомбежкой.
Шум в зале начал стихать. Через три минуты Вейн будет на сцене.
– Ключ к роли Антония в том, – говорил ему Филип Чагрин перед началом репетиций, – что этому парню нужно, чтобы его любили. Цезарь его любил. Теперь, когда Цезарь умер, Антоний так тоскует по нему, что готов пойти на все, даже пожертвовать целым миром ради хорошего секса.
Конечно, Филипу импонировала такая трактовка, подумал Вейн. К тому же его, естественно, гораздо больше интересовали отношения между Антонием и Цезарем, чем между Антонием и Клеопатрой.
Вейну пришлось прибегнуть к убеждению и лести, чтобы уговорить Филипа Чагрина поставить «Антония и Клеопатру», где он, его бывший соперник, должен был играть главную роль. В конечном итоге Чагрин согласился только ради Фелисии, которую он считал почти своей протеже – только ради нее и того, что эта постановка была своего рода его патриотическим долгом.
Вейн последний раз взглянул на себя в зеркало со строгой придирчивостью летчика, производящего предполетную проверку приборов. Он знал, что многие считали его красивым, но для него самого его лицо создавало немало актерских проблем. Его нос, например, был невыразительным. В нем не чувствовался характер, и поэтому Вейн постоянно с ним экспериментировал. Для Антония он увеличил его, придал ему более резкую, заметную форму, сделал его римским. Получился очень аристократический нос, даже с небольшой горбинкой, будто его перебили во время занятий каким-то чисто мужским видом спорта; нос классного игрока в регби, если бы Антоний был англичанином.
Своими глазами Вейн тоже был недоволен. Для Антония он сделал себе более густые брови и использовал много черной туши, чтобы сильнее оттенить глаза, и все же до конца не был удовлетворен.
Конечно, характер важнее, чем такие мелкие детали, но ему всегда нужно было иметь кого-то в качестве модели, прежде чем начать работать над ролью. Вейн потратил не одну неделю, пытаясь найти нужное лицо для Антония, пока наконец Чагрин, с которым он обедал в «Гаррике»,[41] вдруг не указал ему глазами на грузного, хорошо одетого мужчину у стойки бара и не произнес свистящим шепотом:
– Вот твой Антоний, дружище! Готовый.
Вейн сразу же узнал его: сэр Джок Кемпбелл был одним из самых знаменитых спортсменов Англии; богатый, несколько раз женатый герой первой мировой войны, он проводил годы между двумя войнами, ставя рекорды скорости на самолетах, моторных лодках и автомобилях. Вейн не видел прямого физического сходства между ним и Марком Антонием, и тем не менее Чагрин был прав. Кемпбелл был по-прежнему сильным, красивым мужчиной, но, приглядевшись, Вейн заметил первые признаки старости и неуверенности в себе, разъедавшие его; мешки под глазами, которые выдавали его пристрастие к спиртному; тщательно – слишком тщательно – зачесанные волосы, уже начавшие заметно редеть; глубоко посаженные отчаянные глаза человека, не раз рисковавшего своей жизнью.
Конечно, Антоний был все еще боец, полководец, но ключом к его характеру был Джок Кемпбелл. Вейн сразу же понял, как он будет играть Антония: чудесным юношей-героем, который следовал за Цезарем к вершинам славы, чтобы потом превратиться в преступного, ленивого, пожилого сластолюбца, по уши влюбленного в женщину, которая успела переспать практически с каждым важным лицом в Средиземноморье.
Погруженный в свои мысли, Вейн смотрел в зеркало, ничего не видя перед собой, будто оно вдруг стало матовым. Невозможно было думать о Клеопатре, не вспоминая о Фелисии, которая полностью «отождествлялась с ролью», как любили говорить американцы. Многие месяцы мысли о ее попытке самоубийства не давали ему покоя, пока ощущение вины не стало его постоянным состоянием, но постепенно смертельный страх, который он испытывал во время боевых вылетов, ослабил остроту этого чувства. Если он должен был чем-то искупить свою вину, то он это уже сделал в небе Германии, и в конечном итоге пришел к убеждению, что ему нечего, по-настоящему нечего, стыдиться – Фелисия уже предпринимала попытку самоубийства до того, как он встретил Рэнди Брукса. Что же касается Рэнди, то теперь между ним и Вейном лежал Атлантический океан, не говоря уже обо всей Северной Америке. Война помогла забыть прошлое – ту его часть, которую он хотел забыть, – но ему не составило труда понять, что Фелисия ничего не забыла, хотя и умело скрывала этот факт.
Вернувшись месяц назад в Англию после «излечения» в клинике Пейн Уитни (от чего, она так и не узнала), Фелисия была необузданна в проявлении своих чувств, и Вейн чувствовал себя обязанным отвечать на них. Возможно, подобно Марку Антонию, его положение героя войны стимулировало ее, или просто таким образом она пыталась начать новую жизнь. Что бы там ни было, но нервное, слабое существо, которое он оставил в Америке, вернулось домой таким же страстным и намеренным соблазнять, как Клеопатра. И он, как Антоний, уступил.
Год непрерывного страха и воздержания – удивительно, как легко было обходиться без женщины, когда ты ждал, что каждая ночь может стать твоей последней ночью, – поразительным образом повлиял на то, что Фелисия, только что освоившая азы психоанализа, называла его «либидо». Всю первую неделю после долгой разлуки они провели вместе в постели в номере Оливера Месселя в отеле «Савой», не слыша даже воя сирен во время воздушных налетов. О, он мог запросто сыграть Антония! Он понял, что значит погрязнуть в чувственности в то время, как весь мир рушится.