В Труча Саи к вакашани присоединялись рунские беженцы из всех южных провинций Инброкара. Каждый мужчина нес с собой младенца, а каждый младенец родился у рунской четы, чье питание было обогащено продуктами, выросшими на таких же, как у чужеземцев, огородах, — то были пары, вступившие в период течки без контроля джана'ата, образовавшиеся без дозволения джана'ата, непреднамеренно сокрушившие джана'атский надзор своим жизнелюбием. Поселок Труча Саи постепенно заполнялся людьми, чьи спины были исполосованы длинными, наполовину зажившими рубцами, проглядывавшими сквозь плотную темно-желтую шерсть.
— Сипадж, Канчей. Наверно, тебе было больно нести эту женщину, — как-то сказала София, глядя на эти рубцы и вспомнив их путешествие сюда. — Кое-кто тебя благодарит.
Рунао резко опустил уши.
— Сипадж; Фия! Ребенок кое-кого жив благодаря тебе.
«Ну, хоть что-то», — уныло подумала она, вновь укладываясь на спину и вслушиваясь в лесную симфонию криков, взвизгов и шелеста листьев под дождем. Талмуд учит, что спасение единственной жизни означает спасение целого мира — по прошествии времени. «Может быть, — думала София. — Как знать?»
Сейчас, спустя месяц после резни, унесшей жизни половины жителей рунской деревни Кашан, София Мендес считала себя последним землянином, оставшимся на Ракхате, единственной, кто выжил из иезуитской миссии. Принимая апатию, связанную с потерей крови, за спокойствие, она полагала также, что не чувствует горя, С практикой, сказала себе София, приходит понимание того, что слезы не излечивают смерть.
Ее жизнь не была переполнена счастьем. Когда заканчивался очередной период мимолетного довольства, София Мендес не возмущалась этим, но лишь отмечала, что вернулась к нормальному состоянию вещей. Посему, когда после той бойни минули первые недели, она просто считала, что ей повезло оказаться среди тех, кто не рыдает и не воет по мертвым.
«Дождь падает на всех, но молния ударяет в некоторых», — говаривал ее друг Канчей. «О том, что нельзя изменить, лучше забыть», — советовал он, руководствуясь не черствостью, но неким практичным смирением, которое София разделяла с рунскими обитателями Ракхата. «Господь сотворил мир и увидел, что тот хорош, — говаривал Софии ее отец, когда в пору своего короткого детства она жаловалась на несправедливость. — Не честен. Не счастлив. Не совершенен, София. Хорош».
«Хорош для кого?» — часто задавалась она вопросом, — сперва с детской вспыльчивостью, а позднее с усталостью четырнадцатилетней женщины, зарабатывающей на улицах Стамбула посреди непонятной гражданской войны.
Она почти никогда не плакала. И в детстве, и позже плач не приносил Софии Мендес ничего, кроме головной боли. С того момента, как она начала говорить, ее родители отвергали слезы, как трусливую тактику слабоумных, и воспитывали дочь в сефардийской традиции четкого аргументирования; София добивалась поставленных целей не хныканьем, но отстаиванием своей позиции — с такой логичностью и убедительностью, с какой только позволяла ее формирующаяся психика. Когда, едва достигнув половой зрелости, но уже закаленная реалиями городских боев, она стояла над трупом матери, изуродованным взрывом мины, то была слишком потрясена, чтобы плакать. Не плакала София и по отцу, который однажды просто не вернулся домой, — ни в тот день, не вообще когда-либо: в ее трудной жизни не было времени для скорби. Она не сочувствовала другим осиротевшим юным шлюхам, когда те плакали. София держала себя в руках и не портила свой товарный вид опухшим, покрытым пятнами лицом, поэтому она ела регулярнее других и была достаточно сильна, чтобы вогнать нож между ребер, если клиент пытался ее обмануть или убить. София продавала свое тело, а когда в конце концов подвернулся случай, то продала свой ум — за куда большую цену. Она выжила и выбралась из Стамбула живой, сохранив достоинство, поскольку не поддалась эмоциям.
Возможно, София вовсе бы не горевала, если бы не кошмар на седьмом месяце беременности, когда ей приснилось, что у ее только что родившегося ребенка течет кровь из глаз. В ужасе проснувшись, она заплакала сперва от облегчения, осознав, что все еще беременна и что глаза ребенка не могут так кровоточить. Но плотина рухнула, и Софию наконец, спустя столько времени, поглотила океанская скорбь. Утопая в море потерь, она обхватила руками свой тугой, округлившийся живот и плакала, плакала, не имея ни слов, ни логики, ни рассудка, чтобы себя защитить, и понимала, что это и есть тот ужас, та боль, от которых она убегала всю жизнь.
Для человека, настолько непривычного к слезам, было ужасно плакать сейчас и ощущать мокрой лишь половину своего лица — и когда София это осознала, ее горе превратилось в истерику. Разбуженный ее рыданиями, Канчей обеспокоенно спросил:
— Сипадж, Фия, тебе приснились погибшие?
Но она не могла ни ответить, ни даже поднять подбородок в знак согласия, поэтому Канчей и его кузен Тинбар, раскачиваясь, держали ее и озирали небо в поисках грозы, которая, конечно же, должна была начаться теперь, когда кто-то сделал фиерно. Другие тоже сгрудились вокруг Софии, спрашивая о ее умерших и привязывая к ее рукам ленты, пока она рыдала.
В итоге ее спасло не вмешательство других, а собственное изнеможение. «Больше никогда, — поклялась София, засыпая и уже не чувствуя ничего. — Я никогда не допущу, чтобы это случилось со мной опять. Любовь — это долг, — подумала она. — Когда приходит счет, ты оплачиваешь его горем».
Ребенок толкнул ее изнутри, словно протестуя.
Она проснулась в объятиях Канчея, а ее ноги обвивал хвост Тинбара. Истекая потом, с асимметрично распухшим лицом, София выпуталась из этого клубка и, неуклюже поднявшись, вразвалку заковыляла к ручью, прихватив темный чанинчай, недавно сделанный из широкой, пустой скорлупы лесного пигара. Постояв несколько секунд, она осторожно присела и потянулась к потоку, чтобы наполнить чашу. Встав на колени, София снова и едва погружала ладони в прохладную чистую воду, ополаскивая свое лицо. Затем, наполнив чашу еще раз, она подождала, пока темная вода успокоится, чтобы поглядеться в нее, как в зеркало.
«Я не рунао!» — подумала София изумленно.
Эта странная потеря представления о самой себе случалась с нею и раньше; работая в Киото по своему первому заокеанскому контракту, София каждое утро, на протяжении нескольких месяцев, вздрагивала, когда в ванной смотрела в зеркало и обнаруживала, что она не японка — в отличие от всех, кто ее окружал. Сейчас и здесь ее человеческое лицо казалось голым; ее темные спутанные волосы — противоестественными; ее уши — маленькими и уродливыми; ее глаз с единственным зрачком — слишком простым и пугающе неприкрытым. Лишь после того, как она переварила все это, до нее дошло остальное: три косых рубца, рассекавших ее лицо от лба до челюсти. Слепое, покореженное… место.
— У кое-кого болит голова, — сказала она Канчею, последовавшему за ней к ручью и севшему рядом.
— Как у Мило, — откликнулся Канчей, который был свидетелем мигреней Эмилио Сандоса и считал головную боль нормальной реакцией чужеземцев на горе.
Он откинулся назад, опершись на мускулистый, сужающийся к концу хвост.
— Сипадж, Фия, приди и сядь, — предложил Канчей, и София протянула руку, чтобы он ее поддержал, пока она к нему пробирается.
Канчей стал приводить в порядок ее волосы, прядь за прядью пропуская их сквозь пальцы, распутывая узлы чуткими касаниями рунао. Расслабившись, София прислушивалась к лесу, затихавшему в полуденной жаре. Чтобы занять собственные руки, как это всегда делала маленькая Аскама, сидя на коленях Эмилио, — она подобрала концы трех лент, повязанных вокруг ее руки, и принялась их заплетать. Аскама часто вплетала ленты в волосы Энн Эдвардс и Софии, но никому из чужеземцев ни разу не предлагали повязать ленты на тело. «Возможно, оттого, что мы носим одежду», — считала Энн, но это было лишь предположение.
— Сипадж, Канчей, кое-кто интересуется насчет лент, — сказала София, вскидывая на него взгляд и поворачивая голову, чтобы смотреть со своей левой стороны, — на этот глаз она была слегка близорука.