Туда хотела она, в эту Волшебную Грязь, домой. Разъехались ненадолго. Ребенок был на седьмом месяце. И вдруг звонок из больницы: плацента надорвана – шансов, похоже, нет. Голос спокойный. Видно, держится из последних. Бродил до утра по городу, господи, шептал, помоги… тебе видней.
Чудо случилось: врачи развели руками – такого не может быть. Сам починил свою лодочку, законопатил ее изнутри. Вот, на снимках. Да, звонит из больницы, смеется: услышал, что тонет, и давай толкаться, ворочаться, за несколько дней все уладил. Такой, говорит, у нас маленький капитан. Команда, правда, бедовая у него.
Месяц спустя я приехал к тебе. Степь, зной, ходим с тобой вдоль лиманов, вдоль безжизненной глади и гнили. Свалки дымятся, гарь, воронье. Руки твои лежат на животе, таком большом, будто там тройня. Нервничаешь, сроки давно прошли. И первые, и вторые, если считать от тех непорочных, и третьи – если врачам верить. Нелегко с тобой. И с собой не легче. Особенно, здесь. И еще особенней – с твоей родней. Семь человек в квартире. В тесноте, они говорят, не в обиде. Снял жилье нам неподалеку – конурка на сваях в старом саду, похожая на голубятню, с окном-иллюминатором. Родня насупилась. Но продолжала скупать, поджавши губы, этот казенный кошмар для новорожденных. А ты все сидела на краешке кровати, такая собранная и одновременно растерянная, поглядывая на часы, на пакет вещей для роддома, ничего ль не забыла, уже осень пришла, с веток падали яблоки, я лежал и смотрел на тебя поверх книги и возвращался к ней, кошка терлась о ноги твои и домой уходила, ты все сидела, ждала.
А еще мы любились, помнишь? Я удивился: можно ли? Ты потянула меня к себе. Будто плыли в немного кривом зеркале. Ну а ему как было? Будто ломятся в дом?
Обедать ходили к твоей родне. Отчужденье росло. У них, у меня. За улыбками. А ты была между. Покачивалась. И домик наш, если долго смотреть в иллюминатор на ветви, елозившие по стеклу, тоже покачивался. Вдруг прислушалась, обернулась ко мне и тихо сказала: пора.
Вместе рожали, вдвоем. Врач была за стеной – там голосила роженица, муж сидел в коридоре, согнувшись, зажав виски. Ходили с тобой взад-вперед по пустынному залу: кушетка для родов, поддон с инструментами, шкафчик стеклянный, зачем-то джакузи, столик с весами, окно, синий упругий шар на полу, – наверное, чтобы сидеть на нем, тужась. Ходили, еще шутил, ты улыбалась, постанывая, на меня опираясь, вскрикнула, замерла, руки взметнула и в стороны развела, я за спиной стоял и едва их удерживал, выгнулась… Да, потом вспоминал: как на крестовине.
И вдруг тихо так стало, до звона. Солнце в окне, мы одни, он лежит у тебя на груди, щекою на кулачке. Маленький кулачок, в слизи еще, положил под щеку и смотрит – не на тебя, не на меня, а между нами – куда-то вдаль. И этот вербный белесый свет – там, за ресницами. И я держу тебя за руку, переводя взгляд с твоих пересохших, подрагивающих в улыбке губ – туда, где наша с тобой жизнь на кулачке лежит, смотрит куда-то вдаль.
Родня твоя подхватила нас на крыльце роддома – музыка, ленточки, речи – и увезла к себе. Шли недели, я видел только снующие спины, за ними – мальчика. Он кричал, покрываясь пятнами, безутешно, неисцелимо. Взял билеты, не дал опомниться, в Индии приземлились.
Все еще спит. Щекой на ладони. Рука затекла. Шаги. Вымокла. Видно, ливень там наверху, на палубе. Или еще что. Берет на руки сына. Ну как ты, спрашиваю глазами. Ничего, кивает, терпимо. Вышла, прикрыла дверь.
Пумпухар
Голые ободранные деревья воды выкатывались, бились о берег. Белый песок, такой белый, что синева над нами в глазах чернеет. А они катятся на тебя, на нас, кто? – бабы этрусские, пенными глыбами, сколами… Нет, это шкуры свалявшейся шерсти, внахлест, кто их взметает и рвет, где он, этот скорняк? Не оглядывайся, говоришь. На краю земли, времени, сил, сердца. И она стучит в твою грудь, изнутри, мокрыми кулачками, эта девочка, заблудившаяся в лесу, в себе, в книгах. И бежит, запрокинув голову, так размашисто и нескладно, как в долговязом счастье, эта женщина, изо всех чужбин бежит, изо всех мужчин, снов, слов, постелей. И разваливается, как изба горящая, рассыпаясь там, далеко, на глазном дне, – все, что было с ней, что звалось жизнью.
Где мы? Нас и в помине нет еще, а здесь уже все исполнилось – мир, книга. Край тамилов. Сидят в послесловии, коротают свет, шахматы сочиняют, венки плетут, изобретают нуль, поглядывая по сторонам подростковым: север, запад… Тем же взглядом, что у этого косматого ключника у ворот. Храм Марса. Две пирамиды текут во тьму, между ними каменный лабиринт: галереи, дворики, пруд с отраженными в черной воде колоннами. Посреди пруда – башня с приглушенными сполохами огня в окнах, без дверей. И луна над нею. Узенький лоб, рытвины глаз, смазанные, тушь потекла, губы разбиты. Так давно, что и боли не чувствует.
Волны, волны… будто торжище их, этих ковров в пене. Куда ж им плыть, женщинам-арабескам? Берег пуст. И не скажешь, что это мир и что он создан. Он считает до одного и не знает ни два, ни больше. Одно дерево, одна лодка, одна часовня-крашенка. Кто в ней? Одна, вышедшая из ума, ведунья, горящая, как купина. Ходит с лейкой в руке, льет на стену. Один, не оглядывайся, там, вдалеке, буйвол трется щекой о землю, смотрит из-под дуги, как я беру тебя, смеющуюся, длинноногую, в тонкой сорочке, и несу в эти валящиеся на нас небеса – первые, вторые, третьи…
Тишь. Храм заперт на ночь – тенью ключника в проеме двери. Он прислушивается к разговору, доносящемуся из галереи. Язык ему незнаком, тон взвинчен. Двое их там, наматывающих круги у каменного пруда. Одного из них он знает. Каждый год приезжает сюда. Свами из Ришикеша. Долго ее искал, говорит, эту библиотеку. Все сошлось – прошлое, будущее. Ездит теперь, обживает их, развязывает, подправляет…
Не оглядывайся. Нет дороги, которой мы ехали. Рисовые поля, туман на деревьях висит, будто они сучат туманы, нитяные, для полей в сорочках. Путь увиливает от себя, то в лесок, то в песок. Нет того узелка на палке – городка с храмом. Ключник тот облетел, как свет, голова пуховая спит на книге.
Услышав шаги, ты приподняла голову. Мы возвращались молча. Остановились у нашей двери, чуть приоткрытой, его была следующая. Уже светало. Тебе были видны моя рука на поручне и он в профиль, в багряной шали, с открытой грудью. Голова кардинала, как ты говоришь, настоянного на Гималаях. Борода клином, с проседью, концы усов подкручены кверху.
«Жаль, – говорю, – я ожидал другого». – «Другого чего? Меня? Разговора? Мира? Другого нет». – «Ладно, – время покажет, кто прав». – «Время – это ты. И другого у тебя нет. Останься и пройди до конца». – «С меня хватит. У каждого своя мера. Веришь – твое дело, блаженное». – «Дело не в акаши. В конце концов, так ты это видишь сейчас. Пока болен собой. Выйдешь из этой клети, тогда и поговорим». – «Может быть. Утром мы уезжаем». – «Все может быть. В этом мы не расходимся».
Ты сидела на кровати, обхватив колени. Ужас, сказала ты тихо, глядя перед собой. Зачем? Ты же всегда обходил с ним эти углы, не обострял. Умел отделять интерес к человеку, вниманье к нему от своих представлений о жизни, не смешивать их. Особенно, когда он так убежден. Зачем? Тем более, мы в гостях у него, он вез нас сюда через всю Индию, к этой библиотеке, чтобы нашли свои списки. Сами ж просили его об этом. Да, недоговаривая, что нам они не нужны, подыгрывая… Жаль, говорю, садясь рядом. Сам не знаю, как это случилось. Вгрызлись друг в друга, насмерть. А глянуть со стороны – идут двое вокруг пруда, мирно беседуют, ты бы видела… Жаль. Просто достали они – эти наперсточники судеб, этот банный туман просветленья… Подыгрывать, да, но в какой-то момент чувствуешь, что на тебя уже влезли с ногами и учат, как жить, дышать. Кто? От чьего имени? От Истины. От большой буквы. Вещают, лоснясь ею. Кому? Тебе, заблудшему. Мы уезжаем? – обернулась от окна. Разит, говорю, как хлоркой. Да, через пару часов.