Раджаджи
Помнишь, спим, снится, глаза открыты, тихая флейта поет, уже не в раю, но еще не в изгнанье. Будто дверь подрагивает между ними, то откроется, то затворится. И ни души в обе стороны. Смертная даль, сладкая горечь. Там, наверно, за жизнью, где души, как пух тополиный, летят, оттуда этой мелодией, как сквозняком, тянет. Помнишь, в псалмах Соломона: но и они проходят; и мы летим…
И вдруг – будильник, ты завела его на пять утра. Вышли, как две сомнамбулы, во внутренний дворик, ты в сорочке белой во тьме, и я за тобой, река шумит внизу за решеткой. Обезьяны на дереве потявкивают, как утопленников, подтягивая младенцев, соскальзывающих вниз меж колен, в листву. А он сидит у решетки, мы не сразу его заметили. Немец, сосед. Такой же немец себе он, как небу облако, было – сплыло, другое будет. В каждом из нас сухостой, мхи, камни, много мертвого, углы, тяжесть. А в нем – нет. Не то чтобы нет, но и не скажешь: меньше. Отблески, как от огня, легкие полутени. Тинки-Винки, ты его назвала. Тинки-Винки. Почему?
Обернулся, флейта в руках. Большие ладони, как дальние страны, как книги в детстве. Из той эпохи – до Гильгамеша, цветы земли, середина пятидесятых, но за межой, один. Ищет певчий бамбук. У него был гуру – в Японии, вместе играли. Пепел учителя он перевез сюда. Маленькая урна стояла на тумбочке у кровати. Потом с настоятелем ашрама они развеяли прах над Гангой. Поначалу риши отказывался, ритуал не для пришлых. Но потом, высыпав в ладонь несколько крупиц праха, как бы взвесил их, вглядываясь сквозь большие очки в золоченой оправе. И, помолчав, сказал: святой человек. И развеяли.
Он приезжает сюда все реже, сидит у реки, в тиши, за излучиной, играет. На два голоса. Там, в Германии, у него дом в лесу, на границе с Чехией, несколько учеников из ближайшей деревни.
Берегите себя там, в джунглях, – говорит, глядя на ту сторону реки, уже залитую светом. Бубенцы звенят над ней, ветром сыпет их с одного берега на другой, как из ладони в ладонь. – Когда вернетесь, меня уже здесь не будет.
Длинный безлюдный мост, ярко-синий, на его фоне и небо – почти бесцветное. Ты идешь чуть позади меня, то и дело свешиваясь за перила, глядя вниз. Что они там ищут в камнях – рыбу? Золото? И догоняешь меня размашисто и немного нескладно, как всякое счастье. Косички ты заплела для меня веселые, ловишь меня на бегу за руку, оранжевый рюкзак на спине. Пусть идут, любушка, пусть они держатся за руки, эти мы, пусть говорят на птичьем. Может, там, впереди, подрастут, станут нами.
Чила, деревушка у края леса. Вошли в заповедник. Три тысячи лет. Три, не меньше. Этому часу полуденному, деревьям сновидческим, свету молочно-медовому, нам, грызущим эти терпкие райские яблочки, этой волшебной узорчатой книжке, севшей на твое плечо, она распахивается на разных языках и складывается, будто ошиблась страницей. Да, как тогда. Эти олени-девочки шелестят в кустах. Маленькие, пятнистые, как школьницы в байковых светло-охристых сорочках. А где ж родители? На лесных работах?
Несколько хижин, а крайняя к лесу – его, Дэнью, погонщика, вон он сидит на пороге. Семьдесят лет ему, и Кшетре, великой слонихе, ровно семьдесят, так и живут, с детства не расставаясь. Он на пороге лачуги сидит, дремлет, и она, напротив него, стоит, раскачивается, перебирает хоботом ветви у ног. И когда он роняет голову, она кидает ветку – навесом – к его ногам, он вздрагивает, открывая глаза, кричит ей: «грха, грха!..», и еще вдогон этот горячий щебень речи. А она смеется своей тихой руиной рта, смеется, опустив голову, перебирая у ног ветки. Был у нее муж, из диких, ходил из джунглей, когда была молода. Умер. И жена умерла – у Дэнью. Двоих сыновей оставила, хижина вся, как цветущим плющом, обвита внуками. Растут, а напротив, в простенке, она стоит, раскачивается, улыбаясь. Около двух пополудни, они спускаются к Ганге, и он садится на камень у воды, тот же камень, что и двадцать, и пятьдесят лет назад, а она входит в реку и валится на бок, и ее несет потоком, так, что только хобот виден над бурунами. Две женщины, две великих реки входят друг в друга, становясь единым.
А потом мы обхватываем ее хобот, и она переносит нас через голову и сажает на спину, голых, в такой же чистой грязи и пыли, как и она, и мы плывем над выжженной травой, и чувство такое, что роднее и нет ничего на свете.
Дэнью привстал, вглядывается против солнца, не узнает. Желтое редколесье зубов, борода окладом, седая, хной крашенная. Лысая голова, очки черные. Идет навстречу, вскипает голосом, как мотор, барахлит согласными, крестный отец джунглей. Обнялись. А где Кшетра? Там, у обрыва, над Гангой. А слоненок Йогин – отрок уже, на воспитанье отдан, вон он пасется, у дальней хижины. Вышли к обрыву. Вдвоем, пока Дэнью чай готовит. Да и не Дэнью он оказался, а Мохаммед-хан. А Кшетра… Какая, говорит, Кшетра? Это Арундати…
Ты идешь за мной, не касаясь земли, ты боишься проснуться. Она стоит над обрывом в густой зелени, перебирает ветки на деревьях, слушает, снизывает листву. И опять слушает, как слушают легкие у ребенка, рот приоткрыт, взгляд в сторону. Там река, как кинжал поблескивает меж любовниками, как кинжал в постели, между городом и природой. Подошли. Трогает руку, дышит в лицо – теплом, прелой соломой, памятью. Щекой прижался к ее хоботу, шепчу в него, слушаю эту влажную, перламутровую, дышит, шумит, как море. Помнит, кивает. И улыбается этим темным теплым древесным светом полуоткрытого рта, водит хоботом над головой, вяжет и расплетает там узелки, легкие, как кольца дыма.
Вернулись, чай пьем. Внучка его, Сарасвати, лет десяти, заплетает волосы тебе и незаметно, из-за спины, подцеловывает тебя. В плечо, шею, еле касаясь губами, на вдохе, на замиранье. Неразбуженная невеста, черноволосая, с уже поднывающей вьюшкой в груди.
«Маюр», гостевой домик при заповеднике. Английский газон, столики под фонарями, забор с колючей проволокой. Номера свободны, ни души. В саду сидим, ждем. Фонтаны включили, да, как тогда, похожие на фигуристок, когда они крутятся вокруг своей оси, снижаясь и вырастая. Повар заставил стол в полтора этажа и откланялся. Курица, зелень. Картофель масала. Ласси. Чай с имбирем. И вдруг вижу, как он перемахивает через забор по ветке и несется к нам, чуть подгребая под себя правой лапой, рыжий самец, обезьяний царек – долговязое тело в клочьях свалявшейся шерсти, суконно-засаленная голова в одуванном пуху. Рот оскален в скабрезной ухмылке, руки раскинуты по сторонам. Миг – и он на столе, схватил кусок мяса, впился взглядом в глаза, ты отшатнулась, я с размаху бью по столу ладонью, посуда подскакивает со звоном. Взвился, оттолкнувшись ногами от края стола – кульбитом – назад, через голову. Стол опрокидывается на нас. Он улепетывает, скрылся. Официант-петушок собирает осколки, поклевывает воздух по сторонам, не узнает нас, – к лучшему.
Два джипа и амбассадор въехали. Рука вышла, сверкая перстнями, за ней раджа в расписном халате, белый тюрбан, туго заплетенный, с алмазной брошью. Телохранители, пятеро, в строгих костюмах викторианской эпохи с игрушечными автоматами на груди. Прошли в беседку. Обедает, сверкает пальцами в тарелке, а те стоят навытяжку. Вплыл в машину. Уехали.
Помнишь ту белую реку, сверкавшую самоцветами, текущую вверх, в небесную синь, и заплетавшуюся там в чалму? А мы стояли на утренней улочке, у нашего ашрама, запрокинув головы, и медленно опускали взгляд: иранский принц с дремучей бородой и теплыми сумеречными глазами, – взгляд опускался: ожерелья, обереги, вспыхивающие мандалы, скарабеи, – взгляд опускался: царственная стать, запахнутая в белые текучие ткани, широкие рукава, скрещенные на груди, пальцы в тихих тяжелых перстнях, – взгляд опускался: тонкие белые щиколотки и – матерчатые пятидолларовые кроссовки. Этот принц, оказалось, бежал из Ирана в Индию, и теперь преподает в привилегированном колледже для иностранцев в Пенджабе, на границе с Пакистаном… футбол. А в свободное время с жадностью переводит… Хлебникова. С какого на какой? С английского на фарси.